Мих. Лифши
О встречах с Лукачем
(Из воспоминаний Мих. Лифшица) Философские науки, 1988, №12

В 1930 г. в Институте Маркса и Энгельса мне была поручена организация нового научного кабинета — кабинета философии истории. Для него была отведена большая сводчатая комната в нижнем этаже старого барского дома, где располагался институт. Я занимался своими делами, окруженный книгами, когда в один прекрасный день дверь кабинета отворилась и вошел директор института Рязанов в сопровождении человека небольшого роста, явного иностранца, судя по непривычным нашему глазу бриджам и гетрам. Рязанов своим густым басом представил нас друг другу: «Это товарищ Лукач, он будет работать с вами в кабинете философии истории».

Появление нового сотрудника меня не удивило. Институт был тогда местом, куда откомандировывали работников Коминтерна, которые по разным причинам не были желательны в своих партиях. Лукач оказался в институте после неудачи его «тезисов Блюма» в 1929 г. и должен был оставить непосредственно политическую деятельность, сменив ее на работу научную.

В первый же день нашей встречи мы начали разговаривать, сначала осторожно, потом все более увлекаясь, и не заметили, как прошел целый день. Мы скоро поняли, что во многом сходимся или дополняем друг друга, и быстро почувствовали большую взаимную симпатию. Начался период наших «московских разговоров», тянувшихся целое десятилетие. О чем только мы с ним не говорили! Я не буду перечислять темы наших разговоров. Они касались не только философии, были среди них и проблемы относившиеся к истории далекой и близкой, были и другие — общественно-политические. Жаль, что эти диалоги остались незаписанными. Мы оба жалели об этом и оба вспоминали о них с чувством грусти об ушедшем времени. Впоследствие Лукач мне говорил, что в сводчатом «погребе Рязанова» он провел лучшие дни своей жизни.

К тому времени он уже в значительной степени освободился от пережитков своей промежуточной позиции на пути к марксизму. Его эволюция была органической, была подготовлена его предшествующим опытом (работа в Коминтерне, участие в венгерской Коммуне, а еще раньше — интернационалистическая позиция в эпоху первой мировой войны). Обо мне же можно сказать, что я в известном смысле приобщил его к занятиям теорией отражения Ленина. В те годы были впервые опубликованы «Философские тетради» Ленина, его конспекты сочинений Гегеля, позволившие глубже понять связь классической философской традиции с ленинизмом. Понятие отражения в ленинском смысле, связь этой диалектической теории познания с политикой, опытом большевизма - все это было постоянным предметом наших бесед.

Я был свидетелем того, как глубоко. Лукач усвоил диалектику относительной и абсолютной истины в применении к литературе и искусству и тем оплодотворил свое научное творчество. Перелом в его мировоззрении сказался уже в 1930 г., когда он впервые приехал к нам. Но после возвращения в 1933 г. из поездки в Германию, где он окончательно порвал с Франкфуртской школой и критически переоценил свои прежние философские позиции, он стал вполне «московским Лукачем», которого мы знали...

Меня нередко спрашивают, что было, по моим впечатлениям, так сказать, «патосом» личности Георга Лукача. Когда я думаю об этом, я прихожу к убеждению., что первоначальным историческим зарядом, «первичным переживанием» его духовного творчества была оппозиция против старой, сытой, ожиревшей Европы, переживавшей в начале века свою belle epoqie (лучшее время — франц.), отвращение к оппортунизму и парламентаризму социал-демократии. Настроение Лукача, относящееся ко временам до первой мировой войны, как я прекрасно помню из его собственных рассказов о днях юности и как это нетрудно восстановить по его ранним произведениям, выразилось в литературно-эстетическом (с оттенком некоторой романтики) бунте против буржуазной цивилизации, включавшем, как я уже сказал, неприятие догматической ортодоксии Второго Интернационала, порождавшей различные анархо-декадентские формы сопротивления и протеста.

Можно сказать, что и у Лукача эта литературно-эстетическая оппозиция против господствующей формы жизни (ему хорошо знакомой, ибо сам он вышел из буржуазной среды) носила умеренный и благородный оттенок авангардизма тех времен. Но критика буржуазной культуры перешла у него в убежденную и преданную коммунистическую идейность. Переход начался уже со времени первой мировой войны, когда он занял интернационалистскую позицию, порвав с кружком Макса Вебера. Его убежденный и преданный коммунизм — я подчеркиваю эту формулу — имел оттенок некоторого самоотречения, того, что на гётовском языке называется Enstagung.

Эта последняя черта сохранилась у Лукача mutatis mutandis (при всех возможных переменах — лат.) навсегда. Она особенно заметна в развитии его стиля: от изысканного эссеизма предвоенной эпохи к своего рода революционному «гнозису» времен его «детской болезни левизны» и его первого философского произведения «История и классовое сознание» и далее к стилистическому самоотречению, именно своего рода самоотречению, которое выражалось в его позднейшей манере диктовать свои произведения и, как он мне это не раз высказывал, в известном даже безразличии к тому, как это будет сказано, лишь бы это было сказано. Я вижу в этом именно самоотречение тонкой, благородной, образованной натуры, которая последовательно и даже с упоением отвергает собственную тонкость, подобно тому как это было с Львом Толстым, когда он отрекся от своих художественных произведений, но, разумеется, в другом роде. Я помню, с каким двойственным чувством рассказывал мне Лукач о своей гайдельбергской резиденции, полной драгоценных книг и художественных произведений. Весь этот изысканный, совершенный, духовно тонкий быт он не задумываясь оставил, все отдал коммунистической партии, став простым солдатом революции.

Лукач последовательно и до конца отказался от всех прежних возможностей, хотя у него в отличие от многих, в том числе многих гонителей его, было чем жертвовать и что терять. В его лице, мне кажется, европейская левая интеллигенция начала века, времен Зиммеля и его кружка, совершила самое большее из всего, что могла совершить. Он порвал с тем ограниченным в морально-политическом отношении горизонтом, который сделал, скажем, Блоха - Блохом, Поппера - Поппером и Хайдеггера - Хайдеггером. Сочинить какую-нибудь особенную интеллектуальную позу и всю жизнь ее придерживаться в разных аспектах, варьируя различным образом (подобно тому как современные художники-модернисты, открыв для себя какую-то манеру, постоянно ее повторяют на разные лады), Лукачу было бы нетрудно. Он мог бы сделать это без труда, но предпочел порвать со своей средой и присоединиться к новому миру, сначала как неофит-иконоборец, потом как мыслитель, поднявшийся на уровень понимания ленинизма.

Я не знаю, достаточно ли уместно будет такое сравнение, но в моих глазах мой покойный друг был, так сказать, образованным римлянином, примкнувшим к движению народов, зная заранее, что ему не раз придется говорить, подобно одному историческому герою другой эпохи: «Святая простота!» Он знал, что такое быть буржуазным профессором, он и был буржуазным профессором, но по чисто внутренним моральным мотивам предпочел любые испытания по эту сторону исторического порога любой перспективе снова стать буржуазным профессором или чем-нибудь в этом роде.

Вспоминая весь его дорогой мне личный облик, я позволю себе сказать, что обычные упреки по адресу марксизма в том, что ему не хватает метафизической глубины, как это иногда мне приходилось читать (например, во французском журнале «Esprit»), или какого-то внутреннего нравственного сознания в духе первоначального христианства, - такие упреки по меньшей мере наивны (это - наиболее вежливое выражение для определения такого рода критики марксизма). Если вам действительно нужны первоначальные христиане XX в., ищите их среди людей марксистского вероисповедания. Я знаю немало таких людей и мог бы рассказать кое-что об их жизни, о перенесенных ими испытаниях и о том стоицизме, который сохранился у них до конца.

Лукач также является в этом отношении ярким примером стойкости, глубочайшей и «метафизической» - если это выражение вам нравится - стойкости в борьбе со злом, внешним и внутренним, поскольку выбор другого пути был для него так бесконечно легок, а возможностей повернуться спиной к историческому подъему масс, чувствуя себя обиженным, было у него, как известно, достаточно. В нашем московском общении он с радостью открыл, что его принадлежность к наиболее тонкой артистически развитой европейской культуре не является помехой, чем-то лишним для исторического движения, к которому он примкнул.

Что касается меня, моих товарищей и всего нашего московского кружка 30-х годов, то о нас можно было бы сказать, что мы шли к более высокому уровню духовной жизни скорее от массового движения нашей эпохи, хотя мы тоже (за немногими исключениями) принадлежали к интеллигенции. Лукач же у нас в Москве уже отрекался от своего отречения. Это был отказ от первоначального Entsagung (самоотречения — нем.) в духе марксистского «гностицизма» времен его «Истории и классового сознания».

Чтобы достигнуть этого уровня, Лукач должен был пройти через опыт венгерской революции, через коммунистическую работу 20-х годов, и он пришел в Москву, как в свою Мекку. Здесь у него совершился окончательный диалектический переход в свою истинную форму, он нашел самого себя. Отсюда, между прочим, ясна ограниченность позиции дильтеевской школы (которая, в сущности, повторяется на другой лад и во фрейдизме, и в неофрейдизме, и в различных версиях структурализма), а именно — ограниченность представления о том, что нечто образующее духовный потенциал личности развивается автоматически из стихийного, прорывающегося главным образом в юные годы, изнутри активного начала. Нет, разумеется, между Urerlebnis и Buldungserlebnis {первичным переживанием и переживанием в процессе формирования — нем.) имеется далеко идущее диалектическое отношение, И если справедливо, что для человека — как это хорошо понимали еще материалисты XVIII в.— громадное значение имеют впечатления начала жизни, то, с другой стороны, те приобретенные в результате развития, те идущие не снизу, а сверху, не изнутри, а снаружи впечатления, в свою очередь, обратным путем оседают в нашей натуре, переходят в нечто изначальное, и, так сказать, конец становится началом. Гегель понимал это, пожалуй, лучше, чем нынешние представители различных типов психоанализа. Buldungserlebnis может стать Urerlebnis. Явление, которое сложилось в результате развития, становится для человека ретроспективным, окончательно первоначальным, становится подосновой его творческой жизни в целом.

Если взять то, что Лукач писал до 1930 г., и сопоставить с тем, что он написал в 30-х годах и что потом вошло в оборот марксистской мысли на Западе, то каждый добросовестный исследователь скажет, что не лишенное интереса предшествующее развитие было все-таки для Лукача только предысторией. И говоря о московском перевороте в мировоззрении, он был в этом смысле совершенно прав. Действительно, Москва, московское движение умов 30-х годов произвели в его духовной деятельности коренное революционное изменение. Есть какая-то наглядная черта, отделяющая Лукача 20-х годов от нового Лукача, который, на мой взгляд, является единственным и окончательным.

Этим я разумеется, не хочу бросать тень на то, что было сделано им в 20-х годах, потому что и политические статьи его, и различные исследования, например работа о Мозесе Гессе, да и сама книга «История и классовое сознание» (при всех своих недостатках, ставших ему совершенно очевидными уже к 1930 г.) суть все же ступени развития сильного ума. Тем не менее остается верным, что для Лукача переезд в Москву стал коренным поворотом всего его духовного творчества...

Когда я впервые встретился с ним в 1930 г., эмиграция его не была еще бегством от фашизма, а была временным нахождением в Москве по указаниям тех партийных инстанций, которым он подчинялся и которые находили нужным, чтобы он некоторое время работал в Институте Маркса и Энгельса. Потом, через год, он уехал в Германию, где, как известно, в период, предшествующий взятию власти Гитлером, вел большую общественно-политическую работу, активно участвовал в деятельности Компартии Германии и Союза пролетарских писателей в Берлине. В этот трудный час он делал многое для завоевания интеллигенции на сторону коммунизма. Но как я вижу из писем, которые он писал мне из Берлина, и как я помню просто по общему впечатлению, уезжая на работу в Берлин, он уже покидал Москву только на время. Он почувствовал себя принадлежащим более к московскому марксистскому оазису, чем к какому-нибудь другому возможному пункту применения своих духовных сил. Поэтому, когда грозные обстоятельства 1933 г. заставил его покинуть Германию, он не направил свои стопы, скажем, в Соединенные Штаты, как это сделали такие люди, как Адорно или даже Брехт, Эйслер и другие, не сделал своим убежищем Швейцарию или Мексику, а вернулся на свою новую родину, какой стала для него Россия. На этом историческом участке наши пути с ним сошлись.

В 1930 г. мне было 25 лет, а Лукачу, кажется, 46. На мой взгляд, теперь это тоже весьма молодые годы. Но разница все же была немалая. И если я оказался подготовлен к серьезным беседам с ним на очень разные темы, и политические, и философские, то, по-видимому, это вытекало не из личных качеств, а из того положения, которым я обладал просто в силу самого факта моего рождения в России. Это были преимущества, которые дала мне судьба. В мои 25 лет по закону революционной эпохи я имел уже за собой некоторый духовный, практический опыт. К 1930 г. мой опыт и знание марксизма созрели настолько, что плехановская версия марксизма не казалась мне приемлемой или по крайней мере окончательной, и я, как мне представляется, уже стоял на таком уровне понимания марксистской диалектики, который позволял мне усвоить содержание «Философских тетрадей» Ленина...

Если можно так выразиться, я «заразил» Лукача интересом к эстетике Маркса и Энгельса. Первая его работа на эту тему — статья о переписке Маркса и Энгельса с Лассалем по поводу его трагедии «Франц фон Зиккенген» — превосходная марксистская работа, одно из лучших произведений Лукача. Она впервые дает хотя и требующее дальнейшего развития, но все же глубокое освещение проблемы отношения Маркса и Энгельса к Шекспиру на фоне их социально-исторического мировоззрения и анализа революционного опыта Германии. В высшей степени важно, что анализ Лукача связывал проблемы марксистской эстетики с ленинским пониманием содержания и движущих сил буржуазно-демократической революции в отличие от их понимания меньшевизмом, троцкизмом и другими подобными течениями. Статья эта была тогда образцом коммунистической партийности в литературе. Ее концепция строго вытекала из ленинизма, но применение ее к эстетике — заслуга Лукача. Вскоре, в 1934 г., мне пришлось защищать статью Лукача от обвинения в том, что она будто бы «троцкистская». И мне удалось отбить эти атаки, доказать, что достоинством этой работы является именно ее причастность к ленинизму.

Московская среда, в которую попал Лукач, сыграла важную роль в его развитии. Но, конечно, он не только воспользовался плодами тех перемен, которые происходили в духовной жизни Советского Союза, но и внес в нее свой вклад, то, что могли дать его обширная образованность, его глубокое знание истории культуры, его революционный опыт, достигнутая им большая теоретическая зрелость...

К лучшим работам Лукача я отношу его исследования жанровых форм, самой «структуры» искусства как зеркала исторической социальной жизни. Таковы его статьи об историческом романе, развивающие гегелевскую теорию романа как эпопеи буржуазной эпохи. У нас уже Белинский в незаконченной работе, содержащей анализ родов и видов искусства, пользовался гегелевской идеей. Вслед за Гегелем он видел в романе отражение общества, в котором главное действующее лицо — частный человек, подобно тому как героический эпос был отражением всеобщего мирового состояния тех времен, когда действующими лицами были народы и воплощающие их стремления герои. Таким образом, в России уже существовала традиция перехода от абстрактной, школьной, формальной системы жанров к исторической, общественно-исторической. Белинский был пророком этого направления. Критики Лукача {среди них Переверзев) обвиняли его в «возвращении к Белинскому». В их глазах это было чем-то столь устаревшим, столь отсталым, что, казалось, само себя опровергало

Действительно, здесь было некоторое возвращение к точке зрения Гегеля и Белинского, с той разницей, что за их гениальными догадками, согласно которым роман как литературная форма связывался с наступлением эпохи цивилизации, Лукач видит уже неизбежность развития буржуазных отношений, экономическое содержание этого развития, логику буржуазного общества, таившуюся в недрах всей классовой цивилизации и получившую полное развитие в капиталистическую эпоху. У Лукача исторический взгляд Гегеля и Белинского принимает более реальные и ясно очерченные научные формы. Он показал, что если форма романа возникает исторически, то из этого вовсе не следует, что она не может как форма служить основой для множества преобразований в дальнейшей истории человечества, что она не войдет в состав формальных понятий эстетики, как думали его критики.

Взгляд, представленный в работе Лукача, имеет отношение не только к роману, но и к другим формальным категориям. Эти формальные жанровые категории в школьной эстетической премудрости принимаются как совершенно внеисторические. История заботится о том, чтобы эти формы наполнить каким-то материалом; он как расплавленный свинец затвердевает в этих формах и получается трагедия Софокла, Шекспира или Расина. На самом же деле сама матрица тоже принадлежит истории, вырабатывается ею, она отражает какие-то более общие формальные стороны определенных исторических периодов...

Я помню очень хорошо, что статьи Лукача в нашей периодике пользовались большим влиянием, читались с интересом молодежью в высших учебных заведениях. Вообще каждая такая работа встречалась с энтузиазмом, порождала искру сочувствия, была плодотворна. Помню, что Лукач в своих работах очень подчеркивал, так сказать, обработанную историческую перспективу, т. е. не то обычное мнение, что история творится современниками, но другой, более глубокий и верный взгляд, что история есть предыстория современности; современность находит поэтому в истории свои auspicium'ы. Это, конечно, верно и глубоко.

В работах, написанных в Советском Союзе, Лукач как мыслитель-философ и эстетик ощутимо изменился, я бы сказал, в какой-то степени «русифицировался», стал более лаконичным, более ясным, конкретным, очень удачно схватывал ситуации, из которых проистекают определенные теоретические выводы. Он освободился от налета гелертерских традиций немецкой научной, философской литературы, его статьи приобрели черты революционной публицистики. Как писатель он отличался поразительной продуктивностью. В любых обстоятельствах он продолжал свой размеренный образ жизни, не нарушая установленного постоянного ритма своих занятии. Работал он очень много и вел, повторяю, размеренный образ жизни, которому мешали только эмигрантские дела. Известно, что в эмиграции . всегда бывает много лишнего. Лукач имел отношение и к немецкой, и к венгерской эмиграции. Он шутил иногда, что у него на шее две склоки: «die deutsche склока und die ungarische склока» (немецкая склока и венгерская склока» — нем. шутл.). И хотя эти дела частично поглощали его время, душой он был весь в нашей общественной и литературной жизни.

Не совсем удачно сложилась тогда судьба большого исследования о молодом Гегеле, которое он писал в Москве. Эта книга увидела свет только после войны. Публикация в конце 30-х годов такого сложного, фундаментального сочинения была маловероятной. Книга носила чисто философский, историко-философский характер, требовала трудного понимания квазибогословских рассуждений молодого Гегеля. Очевидно, что в условиях тех лет книга Лукача не могла выйти в свет, и, как мне помнится, у него самого не было тогда активного желания ее издать. К тому же когда она была закончена, вскоре началась война, и максимум того, что Лукач мог извлечь у нас из своей книги, это то, что в 1943 г. за эту книгу в Институте философии ему было присвоено звание доктора философских наук.

Но все это было позже. В первой же половине 30-х годов Лукач приобрел известность своими журнальными выступлениями. Так, созданный тогда «Литературный критик» опубликовал превосходную статью Лукача о «Величии и падении экспрессионизма». Его представления о духовных движениях за рубежом - революции, контрреволюции, либерализме, фашизме - были почерпнуты из живого опыта, а не из книг. Лукач мог наблюдать экспрессионизм непосредственно, для него он был воплощен в определенных лицах, была ясна его связь с философскими борениями левых движений на Западе. Поэтому критика его не была критикой извне, каким-то грубым ударом сектанта, не знающего тех страданий, которые приводят иногда к заблуждениям. Это была имманентная, внутренняя критика, исходящая из того, что некоторые оттенки мысли и творчества в модернистских течениях, в том числе и в экспрессионизме, могут быть поняты и оправданы как явления времени только до известного предела, а дальше они уже из исторического заблуждения превращаются в заблуждение личное и даже в вину, против которой совершенно естественно должна быть направлена справедливая и страстная полемика.

В статье Лукача были некоторые очень острые выражения по поводу социальной природы эволюции буржуазной идеологии, внешне очень прогрессивной, авангардной, по существу же ретроградной и регрессивной. Контрреволюционное антидемократическое движение, которое первоначально совершалось в либеральных рамках, по ходу событий превращалось в активно контрреволюционное, фашистское. Мы часто обменивались мнениями с Лукачем по этому поводу, это была для нас очень важная мысль.

Я до сих пор придерживаюсь взгляда, что фашизм никоим образом нельзя рассматривать как простое возвращение к реакции старого типа, что эта реакция - черная, чернейшая, но на красной подкладке, т. е. с огромной дозой социальной демагогии и, что особенно важно, некоего «новаторства», связывающего фашизм со всеми модернистскими течениями, всей декадентщиной ницшеанского типа, иррационализмом и мифотворчеством XX века …