Мих. Лифшиц

ПУШКИНСКИЙ ВРЕМЕННИК
Обзор статей

Литературный критик. 1936. № 12. С. 239-261.


1

Первый том солидного журнала пушкинской комиссии[1] довольно точно отражает нынешнее состояние науки, известной у нас под именем "пушкиноведения". Это название образовано, вероятно, по аналогии с "товароведением", "литературоведением", "искусствоведением" и некоторыми другими научными вывесками того же типа. Но не в названии дело. Под столь неблагозвучным названием скрывается обширная литература, много специальных исследований в области биографии Пушкина и еще больше серьезных проблем, связанных с именем нашего великого поэта. Для разрешения этих проблем необходимы различные изыскания по истории литературы, языка, политического мышления, общественного движения. Неудивительно поэтому, что "Временник" пушкинской комиссии весьма разнообразен по своему содержанию: здесь исследуют движение тайных обществ при Александре I и спорят о том, какого падежа требует глагол "прыскать".

Отличительная черта всех материалов сборника - их чрезвычайно специальный характер. Это книга для ученых. Там, где сотрудники "Временника" пускаются в публицистику (см. в отделе "Трибуна" статьи В. Гиппиуса и Д. Мирского о значении Пушкина), у них ничего, кроме конфуза, не получается. Зато исключительно подробная и добросовестная разработка частных историко-литературных вопросов заслуживает всяческого уважения. Она полезнее для будущего науки о Пушкине, чем скороспелые "концепции".

Правда, открытие нескольких, ранее неизвестных строчек Пушкина, дальнейшее выяснение его дружеских и любовных связей, мельчайших литературных влияний и проч. - все это уже не может изменить основного, исторически данного образа нашего великого поэта. И перед величием этого образа, доступного каждому из "Бориса Годунова" или "Евгения Онегина", все остальное кажется ненужным копанием в мелочах. С этой точки зрения склонность наших "пушкинистов" к углублению в детали уже не раз подвергалась критике. Но подобная критика не совсем справедлива. Даже истины самоочевидные могут изменяться, сохраняя свои общие очертания. Наука есть всегда наука, и для нее не существует мелочей. То, что нам сейчас представляется малозначащим, через некоторое время может оказаться в центре внимания. Исследовать нужно все, или лучше совсем не браться за труд ученого.

Итак, да здравствуют споры о том, какого падежа требует глагол "прыскать"! Но зачем придавать этим спорам такую необыкновенную важности? Вот единственный пункт, в котором хулители "текстологии" безусловно правы. Серьезная ученость наших пушкинистов производит внушительное впечатление; претенциозный тон при изложении некоторых не столь значительных научных открытий комичен. Тут часто из мухи делают слона; изменение какой-нибудь запятой изображается, как настоящий переворот в науке.

Мы говорим о литературных приемах, ибо вовсе не оспариваем необходимости правильно читать каждый, даже самый незначительный, автограф Пушкина. Не следует только обставлять это особой торжественностью, и, может быть, не следует так настойчиво внушать читателю, что все ранее бывшие "прочтения", публикации и комментарии никуда не годятся. Излишним усердием в этом направлении наши пушкинисты отнюдь не увеличивают в глазах читателя собственной своей незаменимости. Наоборот, они вызывают законный скептицизм но отношению к самой "текстологии". Да и как не усомниться в истинах этой науки, если даже такой выдающийся ее представитель, как Б. Томашевский, пишет: "бесспорного в текстологии очень мало" (см. "Временник", стр. 319).

Неужели "Евгений Онегин" и "Капитанская дочка" тоже спорны? - смущается духом читатель, и в страхе берется за доброго старого Анненкова (еще не изведавшего всей глубины сомнения).

Один умный человек заметил, что в развитии исторической науки существуют три ступени.

У начала ее стоит наивная историография в духе Геродота. Историк наивный находится под непосредственным обаянием описываемых им явлений, он доверяет тому, что видит и слышит, и ничтоже сумняшеся передает свои знания потомству. Эту первую ступень в исторической литературе о Пушкине образуют труды Анненкова и Бартенева. Они глубоко наивны даже в самой тенденциозности выводов.

Велел за тем начинается эпоха нагромождения всевозможных сведений, перерабатываемых компилятивным путем и служащих материалом для отвлеченных "концепций". Горы эмпирических фактов делаются достоянием исторической критики, все начинает казаться сомнительным, и под конец всеобщий критицизм переходит в чистейшую фантастику. Это - ступень "рефлектирующей истории". В изучении пушкинского наследия она затянулась до настоящего времени.

Для того чтобы выйти на большую дорогу исторической науки, нужно научиться рассматривать каждое, хотя бы и небольшое, литературное явление в широкой исторической связи, как один из моментов, ступеней, ответвлений большого и многостороннего процесса. Без этого не может быть понято и своеобразие Пушкина, его место в истории мирового художественного развития; без этого даже личные особенности поэта, удивительно яркая и образная картина его жизни и смерти останутся для нас загадкой. Потребность в такого рода "философской истории" Пушкина живо ощущается в настоящее время. Еще Белинский поставил вопрос о "пафосе" нашего великого поэта, о центральной "идее" его творческой жизни. Проявление единой идеи Белинский находил в каждом созвучии пушкинской лиры. "Идею" и "пафос" Пушкина, уже во многом разгаданные Белинским, нужно перевести на язык материализма. Задача чрезвычайно трудная и вместе с тем очень благодарная. Пожелаем нашему "пушкиноведению" поскорее овладеть этой самой трудной, но зато и самой высокой малерой писать историю.

2

Сделав эти предварительные замечания, перейдем к содержанию нового пушкинского сборника.

В первом отделе "Временника" опубликована недавно найденная юношеская поэма Пушкина "Тень Фон-Визина". Как устанавливает А. Б. Модзалевский, эта шутливая сатира в лицейском вкусе написана, вероятно, ранней осенью 1815 г. Вот ее содержание: тень Фон-Визина. с разрешения Плутона, отправляется странствовать по свету. "Известной Русской весельчак", отпущенный из ада на побывку, интересуется судьбой отечественной словесности. Но, посетив роскошные палаты знатных виршеплетов и чердаки бездарных журналистов, он находит зрелище русской литературы неутешительным. Один лишь Батюшков внушает старику надежду. Но Батюшков ленив и отдыхает в объятиях Лилы после нескромных наслаждений.

Что делать нашему Герою?
Повеся нос итти к покою
И только про себя ворчать.
Я слышал будто бы с досады
Бранил он Русских без пощады
И вот изволил что сказать:
"Когда Хвостов трудиться станет
А Б... спокойно спать,
Наш Гений долго не восстанет
И дело не пойдет на лад."


Выписываем эти стихи без твердого знака и буквы ять. Они и сами по себе достаточно старомодны. Юношеская поэма Пушкина не оригинальна; он выступает в ней подражателем Батюшкова и его французских образцов. Тень, скитающаяся по земле, - мотив, заимствованный у французской легкой поэзии XVIII в. Сатира в поэме Пушкина не выходит из пределов традиционной, морализующей критики пороков.

Мертвец, в России очутился,
Он ищет новости какой,
Но свет ни в чем непременился
Все идет тойже чередой;
Все также люди лицемерят,
Все те же песенки поют,
Клеветникам как прежде верят,
Как прежде все дела текут;
В окошки миллионы скачут.
Казну все крадут у Царя,
Иным житье, другие плачут,
И мучат смертных лекаря,
Спокойно спят Архиереи,
Вельможи, знатные злодеи
Смеясь, в бокалы льют вино,
Невинных жалобе не внемлют
Играют ночь, в сенате дремлют
Склонясь на красное сукно;
Все столькож трусов и нахалов
Рублевых столькоже Киприд,
И столькож глупых генералов,
И столькож старых волокит.


По содержанию эти стихи являются свободным переложением "Послания к слугам моим: Шумилову, Ваньке и Петрушке" самого Фон-Визина. Л. Б. Модзалевский, у которого мы заимствуем эти сведения, находит в поэме Пушкина "несомненный отпечаток политического памфлета на великосветское общество" ("Временник", стр. 15). Мнение это несколько преувеличено. Именно политической остроты памфлета в поэме не чувствуется. Выраженное в ней критическое настроение укладывается в рамки нравоучительной поэзии XVIII в. Отсюда присущий этой поэзии элемент прозаический и безвкусный, а потому и не принадлежащий собственно Пушкину. Его позднейшие вольнолюбивые стихотворения также не отличаются полной зрелостью. Но здесь перед нами уже настоящий Пушкин, ибо в этих стихах налицо одна из основ его художественного мышления - дворянская революционность, монархомахия. В поэме 1815 года критическое настроение выступает вполне отчетливо, но качество его еще иное, и политической окраски оно не имеет.

Все же некоторые оригинальные черты проглядывают и в новооткрытом юношеском произведении Пушкина. Русская поэзия до Пушкина была еще слишком серьезна и неповоротлива, лишена диалектической гибкости и блеска как в шутливом, так н в печальном жанре. Торжественно описательная, сурово возвышенная, слезливая или вакхичсская. она при всей своей подражательности, не могла усвоить одну из замечательных черт своего времени. Только с Пушкиным пошел в поэзию нашу свободный, иронически-легкий и жизнерадостный скептицизм эпохи Просвещения и чудесно соединился в ней с глубиной и трагической серьезностью XIX века. Слабые проблески истинно пушкинской иронии заметны и в поэме "Тень Фон-Визина"; они придают ей местами выразительную гибкость очертаний. Но таких мест, по совести говоря, не много. Быть может, лучше всего остального в стихотворном отношении несколько энергичных строк о Кропотове, бездарном поэте, издателе журнала "Демокрит" (у Пушкина - Кропов):

Там Кропов в тишине глубокой
С бумагой, склянкой и пером
Сидел в раздумьи за столом
На стуле ветхом и треногом,
И площадным, раздутым слогом
На наши смертные грехи
Ковал и прозу и стихи.


Остальное прозаично, как прозаичен и самый замысел, - учинить суд над живыми поэтами от лица мертвого Фон-Визина, сопровождаемого Меркурием" Для литературных взглядов молодого Пушкина характерны высокая оценка Батюшкова и обычные нападки на "рифмачей" (Хвостова, Шаликова) и "славянофилов" (Ширинского-Шихматова, Шишкова, Бунину и др.). Державин оценивается в поэме как человек, переживший свою славу и свой талант.

К первому отделу "Временника" непосредственно примыкает также исследование С. М. Бонди о неосуществленном послании Пушкина к "Зеленой лампе". В 1822 г. Пушкин прислал своему приятелю по вольному обществу "Зеленая лампа" - Я. Н. Толстому - небольшое стихотворение. Это стихотворение является частью послания, задуманного годом раньше в Кишиневе. Большое послание осталось неосуществленным, и только отдельные стихи и отрывки Пушкин использовал в других произведениях. При помощи весьма скрупулезных разысканий и остроумных догадок С. М. Бонди пытается произвести "реконструкцию" недописанного произведения. В процессе этой интересной работы ему удалось восстановить 88 стихов из предполагаемых ста. Но можно ли эту "реконструкцию", возведенную с таким трудом на основании черновиков и отрывочных заметок, считать произведением Пушкина? Ответ на этот вопрос дает сам автор исследования: "Как видит читатель, текст получился не вполне гладкий, иные переходы слишком резкие, видны швы, связывающие отдельные куски. Но этот текст и не выдается за подлинно пушкинский. Можно сказать лишь, что в таком виде стихотворение могло существовать, как целое, большое послание" (стр. 49).

3

Среди исследований, помещенных в сборнике, первое место по богатству фактического материала (частично не опубликованного) принадлежит бесспорно работе Л. И. Шебунина "Пушкин и общество Елизаветы". Известно, что одна из "концепций", выдвинутых для определения общественной позиции Пушкина, сближает его с дворянской фрондой, с аристократической партией. Ценность работы Шебунина - в том, что она прекрасно освещает истинный политический облик этой партии.

В годы аракчеевшнны аристократическая фронда группировалась вокруг жены Александра I - Елизаветы. Главным вдохновителем кружка недовольных аристократов следует считать графа С. Р. Воронцова, долгое время занимавшего пост русского посла в Лондоне. Этот вельможа европейского полета (отец пушкинского Воронцова) явился подлинным родоначальником "англофильской" партии русском знати. Взгляды его носили вполне определенный характер. Одобряя жалованную грамоту Екатерины дворянству, он осуждал преимущества, предоставленные ею служащим дворянам перед ,неслужащими. При таком положении, писал С. Р. Воронцов, "нет дворянства, и Россия состоит из государя, офицеров и народа". Еще больше пугало его возвышение "проклятой породы адвокатов, прокуроров и второстепенных легистов". Воронцов-старший считал совершенно необходимым для всякого порядочного государства укрепление прав и преимуществ родовитой знати; петровская табель о рангах была для него предметом презрения и ненависти. Отзывы С. Р. Воронцова о "сыне дьячка" Сперанском и "подлейшем из подлецов" Козодавлеве -- любопытная иллюстрация к столкновению между аристократией и бюрократией в царствование Александра I.

Просвещенный, а часто и вовсе непросвещенный, деспотизм монарха, муштра и военные поселения - все эти особенности гатчинской системы оскорбляли благородные чувства русских "полумилордов". Аристократ-филантроп из школы С. Р. Воронцова перешел в оппозицию. Его идеалом были "законно-свободные учреждения" в духе английском конституции. Большое влияние на выработку этого идеала имела, по мнению Шебунина, публицистика Малле дю Пана, а также политические выступления группы Малуэ н Мунье (правого центра Учредительного собрания 1789-1791 гг.), деятельность умеренных роялистов во Франции и доктринеров во главе с Ройе Колларом и Гизо.

Среди других представителей аристократической оппозиции выделяется граф М. С. Воронцов - начальник Пушкина во время пребывания его в Одессе. Это деловой человек и администратор нерусской складки. Он реорганизует управление своими имениями на английский лад, сокращая в них челядь. Освободившиеся дворовые люди переселяются по его приказу на новые земли, вблизи Таганрога. Здесь же, на юге, Воронцов-junior заводит фабрику паровых машин. Вывоз пшеницы через Одессу - главный предмет его торговых операций. Еще одна характерная черта: Воронцов сочувствует греческому восстанию, ибо считает Дарданеллы русским Гибралтаром. Он желает скорейшего освобождения крестьян, но для укрепления аристократического начала в государстве высказывается за введение майоратов. Вместе с другим сторонником отмены крепостного права - кн. А. С. Меньшиковым (состоявшим даже в Ордене Русских Рыцарей) этот аристократ с головы до ног заводит компанию
по изготовлению дилижансов. Таков был пушкинский Воронцов - "полумилорд, полукупец".

Если в России начала XIX в. существовала аристократическая партия, то это была именно партия Воронцова. Того самого Воронцова, который строчил в Петербург подлейшие донесения о Пушкине и, откликаясь на 14 декабря, надеялся, что "это не кончится без виселицы". Пушкин к аристократической оппозиции Воронцова никогда не принадлежал. Это ясно без дальних рассуждений. Но друзья Пушкина по общественному служению пытались использовать в своей пропаганде и недовольство знати. В частности Ф. Н. Глинка, организуя в 1819 или 1820 г. свое особое от "Союза Благоденствия" тайное общество, рассчитывал на императрицу Елизавету в качестве подходящей для России правительницы. В том же духе Глинка работал и через посредство "Вольного Общества Любителей Российской Словесности", где он состоял председателем, а секретарь императрицы и доверенное лицо семейства Воронцовых Н. М. Лонгинов - почетным членом. Все это очень подробно и основательно показывает Шебунин в своем исследовании.

Но есть в его работе существенный недостаток. Сближая взгляды Пушкина с идеями Ф. Н. Глинки и Н. И. Тургенева, автор замечает: "В эти годы Пушкин был певцом "Союза Благоденствия", близким по взглядам к умеренному его крылу, отражавшему стремления буржуазно-помещичьего либерализма" (стр. 60). Отличие этого общественного течения от аристократической оппозиции выражено А. Н. Шебуниным следующим образом: "Что касается политической физиономии Ф. Н. Глинки, то мы думаем, что, сближаясь объективно, благодаря своей агитации за Елизавету Алексеевну и близости к ее секретарю, с группой аристократической и военной фронды, возглавлявшейся тайно С. Р. Воронцовым, а фактически его сыном, Глинка сам отличался гораздо более буржуазными взглядами" (стр. 84).

Как видит читатель, общие выводы из этой серьезной исследовательской работы носят довольно слабый и неточный характер. Особенность взглядов Пушкина и его друзей автор усматривает в их большей буржуазности (по сравнению с программой аристократической фронды). Но разве программа Воронцова-младшего недостаточно буржуазна? Факты, приведенные самим А. Н. Шебуниным, ясно показывают, что именно защитники аристократических привилегий, русские англофилы, являлись ревностными сторонниками развития капитализма в России. К тому же они обладали и капиталами, необходимыми для практического участия в этом развитии, и ничего другого не желали, как превратиться в английских лендлордов, т. е. буржуазных частных собственников своих некогда феодальных поместий. Мы уже знаем, что крепостниками эти люди не были. Понятие "буржуазно-помещичьего либерализма" применимо к ним более, чем к кому бы то ни было. Во всяком случае, в эту эпоху, когда либеральная и демократическая тенденции еще не размежевались, предшественников буржуазно-помещичьей реформы 1861 г. и "прусского пути" развития капитализма следует искать скорее среди Воронцовых и прочей магнатерии[2], чем среди дворянской вольницы, этой "страшной стихии мятежей", по выражению Пушкина.

Говоря о буржуазности декабристов, А. Шебунин хочет подчеркнуть их большую по сравнению с партией Воронцовых близость к западноевропейской буржуазной демократии. Но это совсем другое дело. "Буржуазность" бывает разная. Русская императорская фамилия, с ее полицейской системой, бюрократией и стремлением опереться на верноподданное мещанство, также отличалось "более буржуазными взглядами", чем дворянство и вельможество. Недаром Пушкин в известном разговоре с Михаилом Павловичем не без иронии назвал Романовых революционерами и уравнителями. В свою очередь, знатные европейцы типа Воронцова "отличались более буржуазными взглядами" от остального дворянства и непосредственных служителей царской деспотии. Наоборот, в движении декабристов, при всей их близости к передовым идеям Запада, сильнее всего выступает именно черта дворянской революционности. По поводу польского дворянства 1830 г. Энгельс заметил, что, усвоив себе новейшие идеи, оно "представляло au fond реакционный классовый интерес". Было бы неправильно применять эту формулу к движению декабристов, но лишь потому, что история России имела свои особенности.

В этой связи не мешает напомнить, что Пушкин презирал в манерах М. С. Воронцова соединение вельможной спеси с купеческой предприимчивостью. И противопоставил он наглости своего одесского начальника-филантропа не буржуазно-демократическое требование равенства и не свою славу русского литератора, а достоинство шестисотлетнего дворянина. Рылееву это не понравилось, но он просто не понял Пушкина, который более трезво и реалистически судил о характере "либерального образа мыслей", усвоенного дворянской молодежью.

"Либерализмом" в старину называли всякое недовольство существующим порядком. Научное понятие либерализма совсем другое. Сказать, что Пушкин был представителем буржуазно-помещичьего либерализма в научном смысле, неправильно. Мировоззрение нашего великого поэта и содержание его гениальных произведений плохо укладывается в эти рамки; оно гораздо богаче историческим своеобразием.

Но происхождение формулы "буржуазно-помещичьего либерализма" понять не трудно. Ходячая социологическая схема знает лишь абстрактное противопоставление прогрессивной "буржуазности" феодальному варварству. "Более прогрессивный" и "более буржуазный" для нее одно и то же. Поэтому всякого мыслителя, который, по глубине своего диалектического взгляда на историю, сумел возвыситься над отвлеченной догматикой буржуазного прогресса (а таков именно Пушкин), она выставляет в качестве эклектика, примиренца, идеолога компромисса и т. д. Чем гениальнее человек, чем глубже погружается он в противоречия своего времени, тем больше видимых оснований для того, чтобы изобразить его фигурой промежуточной и скользкой. Для таких людей нужно иметь про запас особую социологическую категорию. Этой спасительной категорией и является "буржуазно-помещичий либерализм".

Сначала зачислили Пушкина в разряд реакционных помещиков; но этому противоречил прогрессивный характер его творчества. Тогда заговорили о буржуазности Пушкина, рассчитывая вывести отсюда значение и ценность его наследства. Но здесь получалось совсем не кругло: Пушкин не жаловал прозаической цивилизации своего времени, торгашеской и чиновной. Теоретически он был великий аристократ в духе Монтеня с его презрением ко всякого рода полицейским, мещанским и сектантским "нововведениям".

Оставался только один выход. Пушкина перевели в разряд любителей "золотой середины", в группу колеблющихся середняков от политики, короче говоря, - умеренно-либеральных помещиков. Вместо того, чтобы изображать поэта оскудевшим, но гордым Дон-Кихотом или прозаическим и готовым приспособляться Санчо-Пансой, сочли более правильным рассматривать его как помесь того и другого. Новая формула поглотила и шестисотлетнего дворянина, переходящего на буржуазные позиции, и капитализирующегося помещика, соединив в себе :все недостатки ранее бывших социологических "концепций".

Пушкин разделяет в этом отношении судьбу большинства перворазрядных гениев старой литературы. Стоит только перелистать страницы историко-литературных сочинений, написанных в "социологическом" духе, чтобы обнаружить в них преобладание двух общественных категорий: "капитализирующийся помещик" и "мелкий буржуа". Один остроумный человек заметил даже, что понятие "мелкий буржуа" грозит превратиться в синоним человечества. То же самое можно сказать о вышеозначенном "помещике". Произведите, шутки ради, небольшой обзор ходячих социологических формул, и вы найдете следующие характеристики писателей: Данте - феодал ( с буржуазной оговоркой), Сервантес - обедневший гидальго, переходящий на буржуазный позиции, Шекспир - новое, обуржуазившееся дворянство, Корнель и Расин - полудворяне, полубуржуа, Вольтер- капитализирующийся дворянин, Байрон - деклассированный аристократ и т. д. Заметно стремление найти какую-то среднюю, эклектическую категорию, которая могла бы вместить объективную широту и многосторонность гениальных писателей прошлого. Поистине, "обедневший гидальго" грозит превратиться в синоним человечества.

Не станем отрицать того, что обедневшие гидальго и мелкие буржуа подарили человечеству некоторое число выдающихся представителей литературы. Но делать из социальной посредственности символическую фигуру для объяснения того, что, как небо от земли, далеко от всякой посредственности, по меньшей мере, неправильно. Психологически затруднения наших историков литературы понятны. В мышлении таких поэтов, как Пушкин, они чутьем угадывают то, что в старой немецкой философии называлось die wahre Mitte, т. е. истинное диалектическое единство, одинаково далекое от всякой односторонней крайности и потому лежащее как бы посередине. Но эта диалектическая позиция, усвоенная Пушкиным в доступной его времени форме, совсем не примиренчество, не "умеренность и аккуратность, не "золотая середина" и не "буржуазно-помещичий либерализм". Пушкин не принадлежал к певцам социальной посредственности. Если по некоторым внешним признакам взгляды молодого Пушкина напоминают теории европейского либерализма XIX в., то настоящий, серьезный исследователь (каким несомненно является Л. Шебунин) не может остановиться на этом внешнем сходстве.

К сожалению, в нашей литературе стало уже общим местом сопоставление политических взглядов Пушкина с учением французских либералов послереволюционной эпохи, и - в особенности - с идеями Б. Констана. Повидимому, все сотрудники "Временника" твердо придерживаются этой параллели (подробно обоснованной Б. Томашевским). А. Шебунин считает даже одним из источников политического умонастроения Пушкина доктрину Малле дю Пана - известного критика французской революции. Действительно, в самых радикальных своих произведениях Пушкин воюет только против деспотизма и верит в святость мудрого законодательства, которое должно оставаться незыблемым как со стороны правителей, так и со стороны народа. Отсюда, казалось бы, ясно, что Пушкин является представителем "умеренного буржуазно-помещичьего либерализма".

Не будем разбирать вопрос во всем его объеме и ограничимся только следующими замечаниями. Малле дю Пан - французский эмигрант и "сменовеховец". На родине его произошла революция; он возненавидел ее, но как человек достаточно умный и дальновидный понял, что полное возвращение к старому невозможно и что определенные завоевания революции могут быть полезны для имущих классов.

Сходство между теориями Малле дю Пана и политическими взглядами части русских декабристов может быть доказано филологически. Но сходство это обманчиво. Будем ли мы доверять программно-филологическим изысканиям, сравнивая, например, современных испанских социалистов, борющихся в рядах народного фронта, с русскими меньшевиками из белой эмиграции?

Бенжамен Констан и доктринеры представляли собой послереволюционное течение умеренной, наученной горьким опытом французской буржуазии, желавшей отныне лишь коммерческих завоевании под эгидой мирно дремлющего закона. В общем (при всех оговорках по отношению к личности Б. Констана) это была довольно бездарная партия. Но бездарная партия более передовой европейской страны оказала известное влияние на декабристов и Пушкина. Значит ли это, что историческое содержание французского либерализма и мировоззрения молодого Пушкина одно и то же?

С этим трудно согласиться. Прежде всего, на родине Пушкина никакой революции не произошло, и освободительное движение находилось еще в пеленках. Его "умеренность" проистекала не из развития классовой борьбы (как у французских либералов), а, наоборот, из недостатка этого развития. Нужно иметь очень мало исторического чутья, для того чтобы находить какое-нибудь внутреннее сходство между столь различными явлениями, как Пушкин и французский либерализм эпохи реставрации. Правильнее было бы сравнение с классической немецкой философией и литературой. У немецких писателей этого времени мы найдем и теорию "законно-свободных учреждений", и стремление к общественному идеалу, лежащему между "старым режимом" и диктатурой якобинцев. Но при этом немецкие мыслители начала XIX в. сумели выразить подобные идеи в более глубокой форме, чем их французские полуученики, полупокровители (как Бенжамеи Констан или Виктор Кузен).

Заметим кстати, что Гегель с большим восхищением отзывался о Б. Констане и смотрел на него почитай что снизу вверх. А между тем, какое сравнение между Констаном и Гегелем? Гете с восторгом относился к французскому журналу "Le Globe", а незначительного сотрудника этого журнала - Ампера считал человеком весьма выдающимся. Забавно читать об этом в разговорах Гете с Эккерманом. Так же забавно читать в показаниях одного из казненных декабристов - М. П. Бестужева-Рюмина, - что свои "либеральные мысли" он заимствовал из сочинений... де-Прадта. Жаль, что наши историки не замечают, сколько великолепной иронии заключено в подобных влияниях и симпатиях.

Формально сходные друг с другом современные явления часто бывают совершенно различны по историческому содержанию. Сравнительный метод, которым широко пользуются сотрудники "Временника" пушкинской комиссии, хорош лишь в том случае, если он поверяется методом материалистической диалектики. Влияние французского либерализма на революционную дворянскую молодежь в России может быть установлено с полной филологической точностью; такого рода филологические истины кажутся абсолютно достоверными. Но сами по себе они не более достоверны, чем отвлеченности вульгарной социологии. Им нехватает конкретного исторического элемента, обусловленного неравномерностью развития отдельных стран и народов, различных масс внутричеловеческого общества, различных направлений духовной деятельности, особых жанров искусства и литературы. Только в понимании этой исторический неравномерности содержится правильный масштаб для оценки всякого рода влияний.

Теории французских либералов, прежде всего, не оригинальны. В основном и главном эти люди были эпигонами XVIII в. Для соблюдения правильных исторических пропорций следовало бы сравнивать передовые идеи дворянской молодежи в России с учением Монтескье или даже с политической литературой XVI столетия. Но перенесите Ла-Боеси с его трактатом против деспотизма в Россию пушкинской поры, и вы получите совершенно новое политическое явление- менее зрелое (и перезрелое), чем французский либерализм XIX в., по зато гораздо более богатое взрывчатым материалом, более глубоко передовое, именно благодаря своеобразному историческому сочетанию незрелости и развития.

4

Сказанное о преимуществах и недостатках сравнительного метода во многом применимо и к работе А. Ахматовой: "Адольф" Б. Констана в творчестве Пушкина". Впрочем, А. Ахматова находится в лучшем положении, чем исследователи политических взглядов поэта. Объяснить политическую философию Пушкина, выбрав в качестве исходного пункта французский либерализм в лице Б. Констана - затея безнадежная. Другое дело - Бенжамен Констан как автор романа "Адольф". В литературном отношении влияние его на Пушкина не подлежит сомнению, и притом влияние не только формальное.

В истории общественной мысли французская политическая литература начала XIX века играет весьма подчиненную роль. Жизненно-ценное содержание этой эпохи нашло себе выражение в классическом реализме французской художественной литературы, в ее основном прозаическом жанре - романе "Адольф" занимает в этой литературе одно из почетных мест. Стендаль назвал его "необыкновенным романом".

Бенжамен Констан открыл для литературы характерное жизненное положение, которое надолго приковало к себе внимание писателей XIX в. Это - психологическая драма, где действующими лицами являются страстно любящая женщина и морально слабый, внутренне холодный мужчина, скрывающий недостаток истинного чувства при помощи софистики благородства, честности или дружбы. Чернышевский превосходно истолковал это положение в статье "Русский человек на rendez-vous". Сложные коллизии индивидуальной половой любви были известны еще литературе XVIII в. Достаточно вспомнить "Манон Леско". Но у старика Прево естественной формой трагизма является еще всепоглощающая страсть мужчины к женщине, непостоянной и желающей принадлежать всем Слабость мужчины проявляется здесь как слабость сильного человека, как следствие сильной страсти. Литература XIX в. переворачивает это отношение. В ней с самого начала выступает новый герой - человек, потерявший способность быть самим собой, не желающий ни бороться, ни бежать с поля битвы, любовник, заранее знающий, чем оканчивается все земное, и потому потерянный для истинной любви и для всякого настоящего дела. Страдающей женщине он отвечает словами пушкинского "Кавказского пленника":

Прости... дай руку - на прощанье.
Не долго женскую любовь
Печалит хладная разлука:
Пройдет любовь, настанет скука,
Красавица полюбит вновь.


Пушкин противопоставляет Адольфа соблазнителю старого типа- Ловласу ("Роман в письмах", 1829 г.). Любовному хищнику XVIII в. было хорошо известно, что узы брака стеснительны, что отвергнутые красавицы имеют обыкновение утешаться и т. д. Но эти истины светского опыта, столь обременительные для души Евгения Онегина и подобных ему героев, не смущали соблазнителя доброго старого времени. Наоборот, они были практической основой его любовной стратегии. Только литература XIX в. сделала из этих истин глубоко философское применение. Герой, подобный Адольфу, стал символом разочарования человечества в своих силах, надеждах, идеалах; вестником преждевременной старости цивилизованного общества. В этом и заключается секрет успеха произведения Констана.

"Адольф" принадлежал к двум, трем романам:

В которых отразился век,
И современный человек
Изображен довольно верно
С его безнравственной душой,
Себялюбивой и сухой,
Мечтанью преданной безмерно,
С его озлобленным умом,
Кипящем в действии пустом.


В черновиках XXII строфы VII главы "Евгения Онегина" Анна Ахматова нашла упоминание "Адольфа" среди книг, прочитанных Татьяной в доме Онегина. Стихотворный роман Пушкина содержит в себе ряд отдельных совпадений с текстом "Адольфа". А. Ахматова устанавливает подобные совпадения и в "Каменном госте". Ситуацией, описанной Констаном, Пушкин воспользовался в отрывке "На углу маленькой площади". Отголоски "Адольфа" слышатся и в стихотворении "Когда твои младые лета" (1829-1830 гг.), относящемся, повидимому, к гр. Закревской.

Трудно найти подходящее выражение для того, чтобы оценить по достоинству ту внимательность, с которой собраны в исследовании А. Ахматовой мельчайшие совпадения и отголоски, свидетельствующие о впечатлении, произведенном на Пушкина чтением "Адольфа". Местами эта скрупулезная внимательность даже переходит нужные границы. Так, например, герой Констана, огорченный запрещением видеться с Элленорой, говорит: "чем заслужил я лишения сей единственной отрады". А. Ахматова напоминает по этому поводу, что в "Барышне-крестьянке" Пушкина Алексей заклинал Лизу "не лишать его одной отрады - видеться с нею...". При естественности подобного оборота речи трудно предположить, что Пушкину понадобилось в данном случае знакомство с романом Констана.

Плохо то, что преувеличение роли сравнительного метода приводит А. Ахматову к некоторым серьезным упущениям. Интереснее всего было бы проследить, как изменил Пушкин взятое им от Констана, что сделал он из этого материала. Но об этом ничего не говорится у А. Ахматовой. И снова своеобразие творческой мысли нашего великого поэта исчезает под механическим прессом внешних сравнений. В целом судьба Адольфа и Элленоры в творчестве Пушкина, дальнейшая эволюция основного жизненного положения, описанного в романе Б. Констана, недостаточно выяснена на страницах "Временника". Правильно выдвинутая проблема утонула в море филологических тонкостей. Вот почему общие выводы богатой фактическим материалом, интересной по замыслу, работы А. Ахматовой довольно поверхностны и слабы.

На чем основано литературное значение "Адольфа"? А. Ахматова отвечает на этот вопрос следующим образом: "Дело в том, что Б. Констан первый показал в "Адольфе" раздвоенность человеческой психики, соотношение сознательного и подсознательного, роль подавляемых чувств и разоблачил истинные побуждения человеческих действий". Этот своеобразный вывод ничем не связан со всем изложением статьи и подкреплен лишь двумя-тремя цитатами.

"Роль подавляемых чувств" иллюстрируется, например, следующей фразой романа: "Я успел приневолить себя и заключил в своей груди малейшие признаки неудовольствия, и все способы ума моего стремились создать себе искусственную веселость. Сия работа имела надо мной действие неожиданное. Мы существа столь зыбкие, что под конец ощущаем те самые чувства, которые сначала выказывали из притворства".

Надо иметь большую фантазию для того, чтобы открыть в этой фразе нечто о роли "подавляемых чувств". Речь идет скорее о чувствах, искусственно навязываемых. Забавно, что вся эта тирада ничего оригинального не содержит. Трудно найти такого писателя эпохи Просвещения, который не доказывал бы однажды, что все люди - актеры, но в их притворстве многое полезно для общества, ибо, привыкая к искусственным страстям (passions artificielles, как выражается Дюбо), люди привыкают к цивилизации и делаются лучше; искусство становится для них второй природой. Так рассуждали английские моралисты XVIII в. Так думали и образованные немецкие буржуа накануне следующего столетия. Идея эта вошла в общественную философию Канта, которая преподавалась во всех немецких университетах во время пребывания Констана в Германии. Видеть в подобных общих местах чуть ли не предвосхищение теории Фрейда - по меньшей мере наивно. Что касается исторического значения романа "Адольф", то оно прекрасно выяснено самим Пушкиным в заметке о предстоящем выходе в свет перевода Вяземского (в этой заметке приведен отрывок из VII главы "Евгения Онегина").

Некоторые "подсознательные" идеи, проскальзывающие в статье Анны Ахматовой, можно было бы оставить без внимания, если бы они не находили мощной поддержки со стороны другого участника сборника - Б. Томашевского. В статье "Маленькие трагедии" и
Мольер" Б. Томашевский пытается доказать, что психоанализ был основным драматическим методом Пушкина. Говоря об отличии пушкинской драмы от так называемой классической, автор постоянно возвращается к мысли, что главное у Пушкина - в изображении "глубоко запрятанных побуждений, иногда подавляемых" (стр. 127).

В заметке о Мольере и Шекспире (1834) Пушкин пишет: "Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, типы такой-то страсти, такого-то порока; но существа живые, исполненные многих страстей, многих пороков; обстоятельства развивают перед зрителем их разнообразные и многосторонние характеры. У Мольера Скупой скуп - и только; у Шекспира Шайлок скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен. У Мольера Лицемер волочится за женой своего благодетеля - лицемеря; принимает имение под сохранение - лицемеря; спрашивает стакан воды - лицемеря. У Шекспира лицемер произносит судебный приговор с тщеславной строгостию, но справедливо; он оправдывает свою жестокость глубокомысленным суждением государственного человека; он обольщает невинность сильными, увлекательными софизмами, не смешной смесью набожности и волокитства. Анджело лицемер - потому что его гласные действия противуречат тайным страстям!"

В последней фразе этого отрывка Б. Томашевский находит целую философию театра. "Психологическая сложность драматического лица, о которой писал Пушкин, осуществилась им введением в характеристический комплекс героя скрытых побуждений, в побочной обрисовке подавляемых желаний и подсознательных мотивов поведения... Практика Пушкина вскрывает истинный смысл формулы: "Гласные действия противоречат тайным страстям", формулы примененной для шекспировской обрисовки Анджело" (стр. 129).

Смешное недоразумение. Пушкин полагал, что у такого художника, как Шекспир, даже лицемер является сложным драматическим лицом. Б. Томашевский считает, что всякое сложное драматическое лицо есть по преимуществу лицемер. Применяя этот критерий к маленьким трагедиям Пушкина, Б. Томашевский находит, например, у Альбсра в "Каменном госте" подавленное желание смерти отца, в чертах Дон Гуана "принцип раздвоения основной страсти" и т. д. Подобную сложность характера Пушкин, по выражению Б. Томашевского, "представлял как соединение, подчиненное основной черте, придающее индивидуальность и жизненность герою, но с обязательным сохранением художественного единства. Сама доминирующая страсть должна была представлять этот комплекс "страстей и пороков", в котором "гласные действия противоречат тайным страстям" (стр. 131).

Итак, шутки в сторону. Всякое живое лицо, на сцене или в действительности, - это Анджело. У настоящего драматического героя "гласные действия" обязательно противоречат "тайным страстям". Так излагает наш автор точку зрения Пушкина. Это было бы смешно, но, к сожалению, довольно прискорбно. Б. Томашевский не понял, видимо, характер шекспировского лицемера, хотя считает его прототипом всякого живого лица, homo naturalis. Он находит у Анджело внутреннюю раздвоенность, противоречие скрытых побуждений и сознательных действий. Пушкин говорит совсем другое. Ему и в голову не приходит искать у Шекспира подобной психологической изысканности. Не противоречие между "сознательным" и "подсознательным", а противоречие между "гласным" и "тайным" (от других людей) делает Анджело лицемером. Страсти свои он не подавляет. Наоборот, охваченный чувственным влечением к сестре подсудимого,. Анджело "обольщает невинность сильными, увлекательными софизмами". Именно в этом видит Пушкин настоящую жизненность eго характера. Порок может выставить сильные аргументы в свою защиту, так же как и добродетель. Анджело прав, осуждая разврат; он прав по-своему, и убеждая девушку разделить с ним ложе. В любви к ней он не лжет. Анджело - лицемер потому, что, беспощадно применяя закон по отношению к другим, он нарушает его сам. Он порочен, потому что предается ложным крайностям, он - живой, человек, потому что в этих крайностях он мотивирует свои поступки, умно, чувствует, понимает и высказывает все, что относится к жизненным обстоятельствам, в которых он находится. Ложно его положение, но сам он отнюдь не ходячая ложь, не условный порок.

Вот что хочет сказать Пушкин по поводу шекспировского героя. Б. Томашевский, сам того не замечая, приписывает Анджело именно то, что Пушкин осуждает в Тартюфе Мольера: "смешную смесь набожности и волокитства". Мало того, эту "смесь набожности и волокитства" Б. Томашевский и А. Ахматова считают, невидимому, первым признаком сложности всякого человеческого характера и в постижении ее видят существенную черту реализма Пушкина. Но Пушкин вовсе не считал лицемерие, даже в его объективном шекспировском толковании, основой человеческого сознания. Формула "гласные действия противуречат тайным страстям" не имеет универсальского характера; она относится только к Анджело. У Шекспира даже порочный, лицемерный человек - живое лицо, которому в своеобразном сочетании присуще все, что встречается и у других людей, кто бы ни были они - преступники или судьи. Вот что говорит Пушкин. Анджело только один из многих жизненных типов. Общей чертой шекспировских героев является не лицемерие в психоаналитическом или обыкновенном смысле слова, а многосторонность. "Обстоятельства развивают перед зрителем их разнообразные и многосторонние характеры". В другом месте (черновик письма Н. Н. Раевскому. 1825) Пушкин говорит: "Читайте Шекспира (это мой припев). Он никогда не боится скомпрометировать свое действующее лицо, он заставляет его выражаться со всею жизненною непринужденностью, ибо уверен, что в свое время и в своем месте он заставит это лицо найти язык, соответствующий его характеру". Здесь та же самая мысль выражена без всякого отношении к драматическому облику лицемера.

Мы не обвиняем А. Ахматову и Б. Томашевского в "биологизме", "фрейдизме" и тому подобных страшных вещах. Легко заметить, что психоаналитические выводы вовсе не вытекают из их интересных исследований, а привязаны к ним искусственно. Только неутешительностью чистой филологии можно объяснить обращение к подобным суррогатам глубокомыслия. Трудно представить себе что-нибудь более далекое от объективной широты пушкинского гения чем копание в "подсознательном", "подавляемых страстях" и т. п. Поразительная безвкусица - вот что прискорбно в подобном истолковании реализма Пушкина. Упрек достаточно обидный для людей, изучающих творчество великого поэта.

5

Статья М. Азадовского "Источники сказок Пушкина" дает очень много для понимания народности великого поэта. Сказки Пушкина настолько выдержаны в подлинно русском народном стиле, "что нескольким поколениям исследователей не приходила в голову мысль о возможности прямого и непосредственного воздействия какого-либо иностранного источника" (стр. 143). Народность сказок видели в непосредственной переработке русского фольклора. Творческая роль самого художника была далеко не ясна. Только в недавнее время пушкинисты обратили внимание на западноевропейские образцы, широко использованные Пушкиным. А. Ахматова показала, что сюжет "Золотого петушка" был взят поэтом из книги Ирвинга "Альгамбра". М. Азадовский особенно подробно останавливается на влиянии сборника бр. Гримм. Пушкин не знал немецкого языка. Но его друзья Жуковский или Вульф могли познакомить его с содержанием книги Гриммов. Кроме того в собственной библиотеке поэта имелся неполный французский перевод этого сборника. После основательной исследовательской работы М. Азадовского значение немецких образцов для "Сказки о рыбаке и рыбке" и "Мертвой царевны" не подлежит сомнению.

Но все это вовсе не говорит о "книжности" сказок Пушкина, как неудачно выражается М. Азадовский (стр. 160). Наоборот, великолепная артистическая обработка интернациональных сказочных мотивов увеличивает подлинную народность пушкинских сказок. Недаром многие из них совершили обратный путь из книги в устное предание, и сейчас почти неотличимы от сказок нелитературного происхождения. Вообще, народность сказок Пушкина не сводится к совокупности воспринятых из фольклора национальных элементов. Она, прежде всего, - в той демократической народной мудрости, которую художник Пушкин выразил с большей силой, чем все известные нам произведения подлинного русского фольклора. Народность великого поэта заключается не столько в том, что он заимствует у своего народа, сколько в том, что он ему дает. Важнее всего художественная обработка, при помощи которой сюжет, взятый у Гриммов, или даже у Ирвинга, становится превосходным выражением обстоятельств русской истории и положения народной массы в пей. Статья М. Азадовского содержит интересные данные для суждении о том, как и что выбирал Пушкин из материала западноевропейских и русских сказок для своей работы.

Несколько комичное впечатление производят только социологические экскурсии автора. В тридцатых годах Пушкина особенно привлекают сказочные мотивы. М. Азадовский объясняет это следующим образом: "Решительный поворот к фольклорным темам Пушкина, которым характеризуется начало 30-х годов, был не пассивным отражением, но определенным активным вмешательством в литературно-политическую борьбу" (стр. 163). "Из лагеря идеологов буржуазии неслись упреки ведущей дворянской группе в отрыве от народных истоков и т. д.". Что же оставалось делать нашему поэту? "Отстаивая права дворянства, защищая его право на культурную гегемонию", Пушкин начал писать свои сказки (стр. 162). Он хотел доказать, что дворянство еще не утратило своих способностей, хотел разбить литературных противников, усовершенствовать самозащиту своего класса, призвав его к овладению западноевропейским просвещением и своим национальным достоянием. Словом, "конец 20-х и начало 30-х годов XIX века ознаменовывается усиленной социальной борьбой на литературном фронте" (135). Странно читать эти воинственные тирады на страницах журнала, выходящего под кокетливо-старомодным названием "Временник".

Нo еще более странное впечатление производят рассуждения В. Ф. Переверзева, выступившего па страницах "Временника" со статьей "Пушкин в борьбе с плутовским романом". У Азадовского вульгарно-социологические пассажи являются бесплатным приложением к солидному филологическому исследованию. Каждый украшает свой дом по-своему. Одному нравится "подавление инстинктов" другому- "борьба на литературном фронте". У основного состава сотрудников "Временника" все это чистая орнаментика. Другое дело - В. Ф. Переверзев.

Ему незачем искусственно привязывать к своим изысканиям какие-нибудь общие выводы. Он весь состоит из общих выводов, и притом довольно искусственных. Годы проходят, "концепции" меняются, а В. Ф. Переверзев остается все в той же позиции. Самая cвирепая критика не оказывает на него никакого действия.

Он стоит себе, стоит.
Заряжает и палит.


"Пушкин в борьбе с плутовским романом" - социологическая пьеса из весьма устаревшего репертуара. Как известно, в конце своей жизни Пушкин обращается к литературной прозе и создает в этой области совершенные образцы искусства. Чем объясняется поворот к прозе в творчестве великого поэта? В. Ф. Переверзев отвечает на этот вопрос следующим образом: "Пушкин не обратился к прозе, а был обращен к ней успехами прозаической литературы, выдвинутой ростом мелкопоместной и мещанской культуры". Как раз в эту эпоху получил большое распространение мещанский нравственно-сатирический роман типа булгаринского "Ивана Выжигина". Как аристократ и гений, выросший "в условиях существования русского хиревшего родовитого барства", Пушкин должен был выступить на защиту своего класса. "Но Пушкин уже успел убедиться, что противопоставление "презренной прозе" аристократически изящных стихов потеряло силу. Отрицать прозу стихами стало бесполезным де лом. Демократизация общества выдвинула широкую читательскую аудиторию, которая требовала прозы, на которую можно было влиять только художественной прозой... Обращаясь к построению своей прозы, Пушкин решал задачу не только, даже не столько мирного художественного строительства (1), сколько задачу полемическую: противопоставить грубоватой прозе среднего слоя общества более утонченную, изящную прозу стоящей на высоте европейской культуры верхушки дворянства, вырвать орудие прозы из рук мелкотравчатого культуртрегера и использовать его для себя и своего класса" (167).

После всей этой воинственной чепухи В. Ф. Переверзев делает несколько правильных замечаний по поводу пушкинского плана написать роман "Русский Пелам". Можно согласиться с тем, что это название создано по образцу "Российского Жиль-Блаза". Верно и то что Пушкин не случайно перефразировал название романа Бульвер-Литтона "Пелам или похождения одного джентльмена" В противоположность плутовскому роману, где главный действующий герой - представитель общественного разложения, Пушкин хотел представить в своем романе лицо в полном смысле слова положительное. Он ненавидел Выжигиных, ибо прекрасно чувствовал, что в русских условиях герой плутовского романа лишен той веселой народности, которая свойственна Лазарильо или Жиль-Блазу на Западе. Выжигины были вернейшими слугами царской реакции. Перед лицом морального вырождения господ и лакеев официального общества, окруженный атмосферой хамства, угодничества, разврата, Пушкин мучительно искал каких-то положительных устоев, органической полноты жизни.

Но где же было увидеть эти устои в тридцатых годах XIX века? Не надо забывать, что в эти годы даже Белинский не нашел революционного решения вопроса. А для человека, подобного Пушкину, обращение к идеализированным дворянским добродетелям, качествам истинного джентльмена было вполне естественно. Вот почему Пушкин задумал "Русский Пелам" - роман о молодом человеке "благородного" происхождения. Подобно Монтеню, он считал, что хорошие люди - мужики, и хорошие люди - истинные аристократы духа. Но все, что между ними - от дьявола. Подлинный аристократизм совпадает для Пушкина с народностью. В. Ф. Переверзев сам приводит один отрывок из Пушкина (очень сходный с тем, что писал о преимуществах "большого света Белинский): "Нашим литераторам хочется нам доказать, что и они принадлежат к высшему обществу, что и им известны его законы... Но не смешно ли им судить о том, что принято или не принято в свете, что могут, чего не могут читать наши дамы, какое выражение принадлежит гостиной или будуару, как говорят эти господа. Не забавно ли видеть их опекунами высшего общества... Почему им знать, что жеманство и напыщенность более выказывают мелкое общество, чем простонародность, что откровенные, оригинальные выражения простолюдинов повторяются в высшем обществе, не оскорбляя слуха, между тем как чопорные обиняки провинциальной вежливости возбудили бы только общую невольную улыбку".

По этому поводу В. Ф. Переверзев высказывает здравые суждения о реакционности "пресмыкательского демократизма" Выжигиных-Булгариных. Очень хорошо сказано у В. Ф. Переверзева о Пушкине: "Он тонко подмечает убожество демократизма "мелкого общества", отделенного целой пропастью от подлинно демократического простонародного крестьянского мира" (стр. 176). Золотые слова! Но если это так, то к чему вся социологическая механика, придуманная для объяснения "Русского Пелама"? Очевидно, план этого романа зародился в голове Пушкина не под влиянием каких-то оборонительно-наступательных замыслов против врагов аристократии, а потому, что он вытекал из внутренних потребностей мировоззрения поэта, мировоззрения, наиболее прогрессивного для своего времени. Пушкин искал положительного героя, способного противостоять полицейско-мещанской пошлости, и нужные ему человеческие качества, по условиям времени, по своему собственному происхождению и воспитанию, сумел найти лишь в независимости и чести благорожденного джентльмена. Вот и все.

Но почему же именно джентльмена?-скажет В. Ф. Переверзев. Стало быть, Пушкин действовал все же в интересах аристократии и только ради них взялся за оружие презренной прозы! Допустим на минуту, что это так, но... прежде всего, Пушкин не написал задуманный роман о джентльмене. "Русский Пелам" остался только планом.

Это маленькое "но" весьма существенно. В. Ф. Переверзев скорбит об утрате, которую понесла литература, и, кажется, безосновательно.

"В "Русском Пеламе", - пишет Переверзев, - роман похождений джентльмена обещал подняться на такую высоту художественного нравоописания, в сравнении с которой нравоописательная живопись всех наших романов похождений выжиги явилась бы жалкой пачкотней. Появление "Русского Пелама" нанесло бы жестокий удар нашему нравственно-сатирическому роману, уронило бы его в глазах читающей публики..." Роман Пушкина "...обещал обогатить русскую литературу высокохудожественным, классическим романом похождений джентльмена, кажется, не представленным и в мировой литературе, достойным названия классического". "Можно с уверенностью сказать, что если бы Пушкин осуществил свой замысел, он так же прочно вдвинул бы в литературу роман типа "Пелама", как Лесаж утвердил в ней роман типа "Жиль-Блаза" (стр. 186, 188).

С точки зрения В. Ф. Переверзева эта оценка "Русского Пелама" вполне понятна. Он представляет себе литературную борьбу наподобие бокса или джиу-джитсу. Пушкин как более сильный противник, конечно, нанес бы великолепный удар Булгарину и прочим "мелкотравчатым". И все же "Русский Пелам" не был написан. Как справедливо замечает Переверзев, во всей мировой литературе пег классического образца "романа похождений джентльмена", нет его и после Пушкина.

Объясняется это, вероятно, тем, что создатели классической литературы были людьми неглупыми и честными. Они могли ошибаться, могли приписывать реальному дворянству черты идеальной аристократии духа. Это часто бывало,-вспомним Бальзака. Но, в конце концов, их следует судить не по намерениям, а по делам.

Художнику нужна реальность, а не утопия. Великие писатели прошлого, искавшие спасения от прелестей цивилизации в идеале образцового дворянского общества, испытывали одно разочарование за другим. Для того чтобы сделать своих положительных героев живыми людьми, они должны были лишать их ореола благородства и святости, говорить правду о своих любимцах, разрушать свои собственные симпатии. Вот почему Пушкин остановился на первой главе "Русского Пелама". Как настоящий художник он почувствовал неудовлетворительность своего образца, почувствовал элемент фальши уже в самом замысле романа. Именно глубокая принципиальность всей постановки вопроса о положительном герое в прозаических замыслах Пушкина сделала осуществление романа о джентльмене невозможным. Идеал соединения народности и духовного аристократизма завещан Пушкиным будущему. Не в его эпоху и не в виде истории благородного молодого помещика можно было написать правдивое художественное произведение с подобным содержанием.

В. Ф. Переверзев преувеличивает роль узко-классовых интересов дворянства для литературной деятельности Пушкина. Аристократизм нашего великого поэта был теоретической утопией. И то, что Пушкин почувствовал ходульность своего благополучного джентльмена и оставил роман неоконченным, лучше всего показывает, какое страстное искание социальной правды лежало в основе его творческих замыслов. Будь он человеком другого сорта, более близким к породе Выжигиных, роман о джентльмене мог осуществиться и, пожалуй, даже увидеть свет. Аристократическая партия выиграла бы от этого, - возможно. Но мировая литература - едва ли.

В. Ф. Переверзев подходит ко всякому сюжету с точки зрения техники кулачного боя. Поэтому для нашего исследователя вопрос о художественной осуществимости "Русского Пелама" вовсе не возникает. Он вполне уверен в том, что проза или стихи - это внешнее оружие, некий бумеранг, которым можно запустить в голову врага по любому поводу, было бы только все, что полагается иметь литературному индейцу: ловкость, сила и стремление к господству. Если писатель не пишет какое-нибудь произведение, то лишь потому, что ему мешают те или другие внешние причины. Пушкин остановился на первой главе "Русского Пелама", - полагает В. Ф. Переверзев, - потому что его напугала цензура. В своем романе он должен был дать пощечину всему существовавшему режиму. Но при мысли о цензурных преградах поэт утратил творческий энтузиазм - "перо писателя валилось из рук" (стр. 188). Странное объяснение. Как будто не Пушкин создал "Борис Годунов" и "Медный Всадник", имея некоторое представление о русской цензуре (вполне оправдавшееся). С кого они портреты пишут?

Настоящие художники берутся за прозу или стихи, начинают, оканчивают пли не оканчивают свои произведения не под влиянием одних только внешних обстоятельств, а, прежде всего, потому, что волю их направляет внутренняя творческая необходимость. История литературы должна раскрыть те объективные исторические процессы, которые отразились в художественной необходимости определенной идеи, мотива, жанра. Пушкин взялся за прозу не потому, что аристократия желала конкурировать с "мелкопоместной и мещанской культурой". Это миф, социологическая условность, не имеющая ничего общего с реальной историей русской аристократии. В царствование Николая I аристократия, представленная графиней Фуфлыгиной, при всей своей спеси, не имела никакой надобности воевать с верноподданным мещанством, да еще при помощи художественной прозы. Нет, не ради интересов знати начал Пушкин писать свои повести и задумывать романы. Он перешел от поэзии к прозе по тем же самым причинам, которые заставили всю мировую литературу проделать подобную эволюцию [3].

Пушкин много думал над исторической жизнью форм. "Он понял,- пишет Белинский,-что время эпических поэм давным давно прошло и что для изображения современного общества, в котором проза жизни так глубоко проникла самую поэзию жизни, нужен роман, а не эпическая поэма. Он взял эту жизнь, как она есть, не отвлекая от нее только одних поэтических ее мгновений, взял ее со всей ее прозой и пошлостью". В этих словах Белинского больше подлинного материализма, чем в пустых, хотя и воинственных, построениях вульгарной социологий.

***


Итак, работа В. Ф. Переверзева ничего не прибавила к лаврам нашего пушкиноведения.

В отделе "Материалы и сообщения" читатель снова может отдохнуть среди живого разнообразия фактов, не обремененных никакими "концепциями". Здесь редакция публикует письмо отца Пушкина к В. А. Жуковскому, подтверждающее прежнее известие о заступничестве Милорадевича (незадолго до высылки поэта на юг). Л. Н. Шебунин приводит ряд упоминаний о Пушкине в бумагах неопубликованного архива бр. Тургеневых. Интересна заметка Г. О. Винокура "Кто был цензором "Бориса Годунова"?" Автор находит убедительные доводы в пользу того, что именно Булгарин является составителем известной рецензии на пушкинскую трагедию, представленной Николаю I. После статьи Винокура вопрос об авторстве Булгарина не подлежит сомнению. Самый способ доказательства может быть назван изящным, в математическом смысле.

Л. Б. Модзалевский с некоторым торжеством устанавливает, что "скабрезный" экспромт "День блаженства настоящий" и несколько других написаны не самим Пушкиным, а братом его Львом. Не беремся судить в столь важном деле. Но кажется, что если прав Брюсов и указанные экспромты написаны все же самим А. С. Пушкиным, то особенного позора для русской литературы в этом нет. Пафос стыдливости слишком громко звучит в небольшой заметке Модзалевского.

Среди прочих документов, напечатанных в 1 томе "Временника", следует отметить публикацию Б. В. Казанского "Новые материалы дуэли и смерти Пушкина". Читатель найдет здесь несколько интересных подробностей, дополняющих установленную в литературе картину последних дней поэта. В отделе "Трибуна" тот же Б. Казанский спорит с Д. П. Якубовичем об интерпретации дневника Пушкина. Некоторые далеко идущие толкования записей поэта, предложенные Д. Якубовичем (в сборнике "Пушкин, 1834 год"), в самом деле, не могут считаться обоснованными. Здесь хладнокровный скептицизм Казанского определенно полезен.

Много интересного можно почерпнуть из подробного "Обзора статей и исследований о прозе Пушкина" Д.Якубовича. Обширный отдел "Хроники" замыкает собой первую книгу журнала.

В общем, при всех недостатках (отмеченных нами, быть может, с излишней придирчивостью) пушкинский "Временник" безусловно заслуживает высокой оценки. Историко-литературных журналов подобного типа у нас до сих пор не было. Вызывает возражения лишь непомерно большой объем "Временника". Его с успехом можно было бы выпускать в меньшем размере, но зато гораздо чаще.

1. Пушкин. Временник пушкинской комиссии. Институт Литературы Академии наук СССР, т. I. М. Л. 1936 г., стр .423, ц. 12 руб.
2. Сравнение партии Воронцовых с английскими "тори", в отличие от умеренного либерализма "вигов", не имеет никакого смысла. В России отсутствовали условия для подобного разделения на "аристократов, правивших именем буржуазии" (как определяет Маркс противоположность тори и вигов).
3. Отсылаем читателя к интересной работе Г. Лукача о романе ("Лит. энциклопедия"). См. также дискуссию по этому поводу, напечатанную в журнале "Литературный критик" № 10 за 1934 г.


Работу выполнил М.Д.