Лекция четвертая

16 сентября 1943 г.

Я хотел бы сегодня развить и подытожить то, что говорил на прошлых лекциях.

Вы помните, что мы начали с вопроса об исторической миссии русского народа - формулы, которая была однажды высказана в XIX веке передовыми мыслителями. Отсюда мы перешли к вопросу о том, имеем ли мы какие-либо основания, чтобы выдвигать такую ответственную формулу, покоится ли оно на беспочвенном пророчестве любезной нашему сердцу истины или же имеет реальные основания. И если она имеет какие-то практические основания, то как быть? Возможно, чтобы понять эти основы, нужно было бы обратиться не к таким сомнительным, давно уже не принимаемым подлинной наукой понятиям, как "народная душа".

Мы старались рассмотреть вопрос с точки зрения материалистического понимания истории. Наука наша опирается прежде всего на действенные факты исторического процесса. И мы пробовали найти в этих фактах черты, характерные для своеобразия нашей культуры, выяснить, насколько можно говорить о некоторых устойчивых признаках, проходящих через многие периоды нашей истории.

Первый ответ, который мы дали, - древние, исторически запечатленные в допетровской Руси черты русской культуры оказались в ходе истории чрезвычайно стойкими, несмотря на последующие наслоения, сохранились во многом до сих пор.

Если помните, я связывал эти черты с архаической, примитивной крестьянской демократией, которая продолжалась до XIX века и следы которой сильно дают о себе знать в последующие годы, вплоть до времени революции. Следы эти можно найти в том глубоком радикализме, в той свободе от всякой узости, ограниченности, которые приобрело революционное движение в нашей стране благодаря тому, что революционный рабочий класс получил могучую поддержку огромной крестьянской массы. Русское крестьянство не претерпело собственнического разложения, которое было характерно для крестьянства на Западе.

В литературе и искусстве эти особенности развития получили специфический отпечаток в виде примата общественного, нравственного начала. И это можно назвать русским стилем. Когда мы желали восстановить в той или другой степени национальные особенности нашей культуры, то обычно имели в виду эти черты. Я приводил слова Вл. Соловьева о том, что он называл "Святой Русью", о том, как она сказалась в нашем эпическом цикле, в летописи и в последующей литературе вплоть до XIX века, в изобразительном искусстве, в иконописи, в орнаменте, в живописи, в деревянной архитектуре, черты которой были перенесены в камень, и т. д. Когда пытались восстановить, особенно в конце XIX века, национальную культуру, то воскрешались и господствовали именно типичные допетровские черты. Нет сомнений, что речь идет об очень значительном комплексе явлений, который мы можем наблюдать и сейчас.

Хочу рассказать для иллюстрации один эпизод своих собственных впечатлений военного времени. В конце 1941 года, когда мне пришлось выйти из Киевского окружения, под Воронежем, я ехал на тормозе товарного вагона. Был сир, наг, голоден и потому благодарен, когда красноармеец нацедил из цистерны в ведро спирта-сырца, дал мне выпить и закусить. Я развеселился, и по свойственной человеку слабости у меня появилось желание поговорить о собственных похождениях. На тормозе лежала старушенция, покрытая тряпьем для "сугрева". Вот я и говорю: "Тетенька, знаете ли вы, откуда я иду? Я иду из немецкого тыла, прошел сто километров". - "Ну, - говорит, - эка невидаль, я две с половиной тысячи километров прошла, из-под Бреста иду". - "Куда ж ты идешь?" - "Иду на Урал, там моя родина". - "Как же ты под Брест попала?" - "А я, - говорит, - по Указу". Оказывается, она опоздала больше чем на 20 минут на работу, ее присудили к определенному сроку отбывания наказания и послали на земляные работы под Брестом. Там-то ее и застала война, и вот она оттуда идет. Она и у немцев была, где-то на кухне работала. Немец ей говорит: "Пойдем со мной в Германию, там тебе хорошо будет житься". - "Нет, - говорит, - на что мне твоя Германия, у меня своя родина есть".

Казалось, при таком положении, в какое она попала, она могла бы обидеться на свою страну. А вот настолько крепка в ней привязанность к родине, что она, претерпев все испытания, пройдя огонь и воду, по дорогам, где проходила война, добирается до своей собственной земли. Тут есть та народная упругость, о которой говорил Толстой. Упругость эта в высокой степени свойственна русскому народу, ею объясняются его терпение, выносливость, преданность. Это то, что называется "Святой Русью" в полном смысле слова. Случай этот я запомнил надолго. Он был для меня наглядным примером того, какая громадная сила должна была быть в народе, чтобы все те испытания, которые обрушились на него в эту войну, вынести с честью и при этом показать настоящую глубокую преданность Родине.

Думаю, что каждый, кто был участником военных событий, знает, что бывают такие моменты, когда человек должен показать на деле, что он собой представляет, способен ли он выдержать страшный искус. Надо помнить и знать, какую роль в этой войне сыграли удивительная выдержка и незыблемая нравственная прочность, которая имеется в народе, которая роднит наших теперешних воинов с воинами 1812 года и восходит к древним временам нашего бытия.

Я мог бы рассказать вам немало подобных историй, и все они говорят об одном. Они говорят о том, как сильно в народе естественное, не проистекающее даже из каких-либо воспитательных мер тяготение к собственной стране, готовность ради нее переносить иногда - и притом даже с полным равнодушием - любые самые тяжелые испытания.

Это в значительной степени огорошило немцев, которые, рассуждая на западноевропейский манер, полагали, что там, где оборона будет возможна, будут обороняться, а там, где обороняться нельзя, тут обороняться и не будут. У нас же в 1941 году бывало часто наоборот. Там, где можно было обороняться, вдруг почему-то отступали. А там, где, казалось, никакими силами удержаться невозможно, там держались и держались. Так проявляется знаменитая стойкость русской пехоты, о которой так много писали в XIX веке.

Твардовский в своей поэме "Василий Теркин" показывает русского человека, своего рода современного Платона Каратаева, но иного, более активного склада - такого бойца, который на своих плечах выносит всю основную тяжесть войны. Положительные стороны здесь несомненны (...)

Отрицательные, слабые стороны "Святой Руси" (употребляю по традиции это выражение) были давно замечены нашими западниками 40-х годов и подвергнуты ими ожесточенной критике. Причем как раз то, что многие славянофилы считали достоинством, с их точки зрения было слабостью. Если славянофилы говорили, что русскому свойственно подчинение личности обществу, то западники говорили, что русскому народу не хватало того общественного начала, которое было в средневековье на Западе. У нас, указывали они, крестьяне издавна привыкли брести розно; если им становилось слишком тяжело, то они разбредались, как это было в XV и XVI веках, составляя "жидкий элемент" нашей истории. При такой большой подвижности, разобщенности, атомизме, говорил В. С. Соловьев, нам нужна хирургическая повязка, и этой хирургической повязкой является русское государство, которое сдерживает стихийный крестьянский атомизм. Если же был общий быт, то тот, который Глеб Успенский называл "сплошным бытом", при котором люди живут как селедки в бочке.

Я приводил свидетельство Кавелина: народ наш, говорил Кавелин, не есть даже нация, он есть этнографическая протоплазма, "калужское тесто": "Мы не русские, мы рязанские".

Отсюда западники делали вывод, что в России те общинные отношения, о которых говорили славянофилы, следует больше всего отнести за счет пережитков азиатского быта, и его нужно как можно скорее изжить, искоренить до конца, заменить формами европейскими... Пока же мы не воспримем форм, которые установились на Западе, до тех пор нам не удастся сделать значительного шага вперед. Екатерина II хотела ввести у нас цехи, Павел I мечтал о рыцарстве, передовые люди XIX века нередко пытались пересадить на нашу почву иноземные явления. Так, Чаадаев принял католицизм, считая, что католицизм есть та организационная форма, которая нужна для оформления нашей "протоплазматической" психологии.

Аналогичным образом во многом рассуждали и прогрессивные публицисты второй половины XIX века. В качестве примера можно привести В. В. Стасова, знаменитого критика и публициста, который приложил к русскому эпосу теорию Бенфея. Стасов доказывал, что наши былины являются будто бы сколками тюркского эпоса, так же как знаменитый русский орнамент - повторением восточного орнамента. Затем появились и другие, более умеренные точки зрения (например, теория Всеволода Миллера), в которых было кое-что верное, так как общие основы с восточным искусством у нас есть. Но теория эта была сугубо односторонней и несправедливой, тем более несправедливой, что она отечественную культуру, все прошлое страны сводила к своеобразному промежуточному явлению, к незаконному ответвлению азиатской культуры средних веков.

Что же, с этой точки зрения, остается на долю русской национальной культуры? То, что возникло в XVIII и XIX веках, - русская литература, архитектура, светская живопись, то, что развивалось, по мнению западников, в форме антитезы старой национальной традиции и носило, как часто выражались со времен Белинского наши публицисты, привозной характер. Эта культура выступала с самого начала в иностранной одежде, была непонятна народной массе и породила к тому же то "европейничание", с которым справедливо полемизировали славянофилы. Те слабые произведения, подражания французским образцам, которые появились у нас в конце XVIII века, манеру не объясняться по-русски или "делать разговоры", как писала в письме Жюли Карагина, патриотически настроенная дама в "Войне и мире", когда она решила говорить только по-русски и буквально переводила с французского, - все это Фонвизин осмеял в своем "Бригадире". Можем вспомнить и графа Нулина, и москвича в гарольдовом плаще, и героя некрасовской "Саши", и многих других героев, лишенных родных корней, далеких от своего народа.

Основным действующим мотивом, определяющим логику развития культуры, было отталкивание от традиций старой Московской Руси. Непосредственной связи между народными традиция-ми, которые развивались более или менее законченно до XVIII' века, и русской художественной литературой XIX века - непосредственной связи, конечно, не было.

Для сравнения напомню, что Шекспир в Англии вырос из средневековых традиций, из средневековой драмы, развившейся на площади, что Данте глубоко воспринял и переработал культуру средних веков, что в Германии "Фауст" Гете крепкими узами связан с Фаустами кукольного театра и народной книги, как и лирика Гете с народными песнями. Если вы сопоставите это с русской литературой XIX века, то увидите, что такой непосредственной связи древней и новой литературы не было.

Россия, говорил Пушкин, вошла в семью европейских народов как корабль, спущенный со стапелей при громе пушек и звуках топора. И как нечто новое, нечто по-своему развивающееся показала себя вся послепетровская русская культура.

И это верно: генеральная линия русской литературы XIX века не в Кольцове, а в свободной аристократической пушкинской поэзии, стоящей на мировом уровне, - литературе, как будто бы не имеющей прямых непосредственных корней в средневековых народных сказаниях и поэзии.

Все, что Жуковский пытался сделать на народный манер, получалось у него не слишком удачно. И наоборот: Жуковский перенес к нам мир западноевропейского романтизма. Перенес превосходно, передал его русской культуре, и это не было развитием из своих национальных корней, как было, например, у Уланда, а было развито на основе опыта всемирной литературы. Если угодно, в этом движении культуры была своего рода логика самоотрицания национальной формы, которая, сложившись однажды в Московской Руси, вошла в наше культурное наследие в другой форме мирового развития.

Это легко можно наблюдать на любом конкретном примере. Возьмите архитектурные сооружения - вы увидите барельефы, колонны, капители; возьмите художественную литературу - вы найдете в ней целый ряд элементов, взятых из других языков, освоенных органически нашим языком так же, как целый ряд сюжетов, мотивов идейного содержания.

Мы видим, что концепция западников противопоставляет европейский, "не наш", чужой, заимствованный идеал нашему национальному, но архаическому и отсталому. Вот та дилемма, под влиянием которой развивалась наша общественная мысль XIX века.

Но мы были бы неправы, если бы ставили вопрос так, что вход от исконных национальных форм, внедрение в русскую культуру форм международных, нам не принадлежащих, были минусом для национального характера культуры. Нет. национальное самоотречение сыграло большую положительную роль в развитии национальной русской культуры. И оно стало нашей второй природой. Мы сейчас не может и не имеем права сказать, что является более русским - кириллица и глаголица или шрифт, введенный Петром.

У Владимира Соловьева в его книге "Национальный вопрос в России" есть не лишенное интереса замечание. Он говорит: "Мы должны помнить, что мы. как народ, спасены от гибели не национальным эгоизмом и самомнением, а национальным самоотречением".

Сходные идеи вы найдете у самых различных авторов. А так как наши замечательные писатели-психологи XIX века доказали свое уменье понимать жизнь, надо верить им и в этой области. У Лермонтова, Гоголя, Белинского, Герцена, Достоевского мы находим постоянно одну и ту же мысль об исключительной восприимчивости русского человека к самым различным формам и элементам культуры, принадлежащим разным нациям.

Вот мнение Белинского (у которого термин "самоотречение" и взял Соловьев). Белинский говорит: "Петр выразил собою великую идею самоотрицания случайного и произвольного в пользу необходимого, грубых форм ложно развившейся народности в пользу разумного содержания национальной жизни. Этою высокою способностью самоотрицания обладают только великие люди и великие народы, и ею-то русское племя возвысилось над всеми славянскими племенами; в ней-то и заключается источник его настоящего могущества и будущего величия".

В другой статье Белинский развивает ту же мысль более подробно, нападая на тех, которые думают, что национальное русское непременно связано с лаптями, армяками, щами, квасом и пр.

"Да это нелепость нелепостей! Хуже этого нельзя ничего придумать, бедна та народность, которая трепещет за свою самостоятельность при всяком соприкосновении с другою народностью!.. Это свойство удачно применяться ко всему народу, ко всякой стране не есть исключительное свойство только образованных сословий в России, но свойство всего русского племени, всей северной Руси. Этим свойством русский человек отличается и от всех других славянских племен и, может быть, ему-то и обязан своим превосходством над ними... Чтоб слишком не распространяться об этом предмете, ссылаемся для краткости на замечание Лермонтова об удивительной способности русского человека применяться к обычаям тех народов, среди которых ему случается жить".

Я мог бы привести много аналогичных мест из Герцена, который подчеркивает ту же сторону - особенности психической восприимчивости русского народа. Есть и другие свидетельства, например Н. И. Сазонова.

Наряду с упругостью неизменно подчеркивались динамизм или "нестойкость" русского народа, состоящие в том, что он никогда не присоединяется к какой-либо односторонности, но всегда умеет воспринять различные точки зрения, которые выступают перед ним, сохраняет способность к иронии. Отсюда особенность, говорит Сазонов, сказывающаяся ярко в литературе, - наша склонность к иронии, к осмеянию самих себя.

Прошлое нашей литературы в значительной степени это наблюдение оправдывает, потому что едва ли у какого-либо другого народа мы найдем произведения такой свободы духа и такого спокойного осмеяния своих собственных односторонних недостатков.

Быть может, самое значительное, что сказано по этому вопросу, было сказано, конечно, Достоевским в его знаменитой речи о Пушкине и очень хорошо в романе "Подросток", где действует герой, воплощающий эту особенность и эту черту нашего народа, черту восприимчивости и умения впитать в себя все то, что может быть воспринято положительно, из жизни и культуры других народов. Эта личность в "Подростке" - Версилов, русский дворянин, который считает себя одним из немногих представителей русской культуры за границей, который сумел лучше понять дух чуждой культуры, даже лучше, чем немец, француз, англичанин понимают собственный национальный характер, и который при этом все же остается русским.

"Я эмигрировал, - продолжал он, - и мне ничего было не жаль назади. Все, что было в силах моих, я отслужил тогда России, пока в ней был; выехав, я тоже продолжал ей служить, но лишь расширив идею. Но, служа так, я служил ей гораздо больше, чем если бы я был всего только русским, подобно тому, как француз был тогда всего только французом, а немец - немцем. В Европе этого пока еще не поймут. Европа создала благородные типы француза, англичанина, немца, но о будущем своем человеке она еще почти ничего не знает. И, кажется, еще пока знать не хочет. И понятно: они несвободны, а мы свободны. Только я один в Европе, с моей русской тоской, тогда был свободен.

Заметь себе, друг мой, странность: всякий француз может служить не только своей Франции, но даже и человечеству, единственно под тем же условием, что останется наиболее французом; равно - англичанин и немец. Один лишь русский, даже в наше время, то есть еще раньше, чем будет подведен всеобщий итог, получил уже способность становиться наиболее русским именно лишь тогда, когда он наиболее европеец. Это и есть самое существенное национальное различие наше от всех, и у нас на этот счет - как нигде. Я во Франции - француз, с немцем - немец, с древним греком - грек и тем самым наиболее русский. Тем самым я - настоящий русский и наиболее служу России, ибо выставляю ее главную мысль. Я - пионер этой мысли. Я тогда эмигрировал, но разве я покинул Россию? Нет, я продолжал ей служить. Пусть бы я и ничего не сделал в Европе, пусть я ехал только скитаться (да я и знал, что еду только скитаться), но довольно и того, что я ехал с моею мыслью и с моим сознанием. Я повез туда мою русскую тоску. О, не одна только тогдашняя кровь меня так испугала, и даже не Тюильри, а все, что должно последовать. Им еще долго суждено драться, потому что они - еще слишком немцы и слишком французы и не кончили свое дело еще в этих ролях. А до тех пор мне жаль разрушения. Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их - мне милей, чем России. О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого Божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и другие чувства, и они перестали дорожить старыми камнями... Так консерватор всего только борется за существование; да и петролейщик лезет лишь из-за права на кусок. Одна Россия живет не для себя, а для мысли, и столетие, как Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы! А им? О, им суждены страшные муки прежде, чем достигнуть Царствия Божия".

Вот некоторым образом почти пророчество относительно Миссии русского народа.

В речи о Пушкине Достоевский формулирует свою мысль более определенно, применительно к характеристике гения Пушкина. Наряду с первой чертой великого поэта, чертой глубокой народности, идущей от старой русской основы, он отмечает и другую черту - всечеловечность гения Пушкина, который способен был погружаться в литературу всех других народов и передал нам и мир английской песни, и балканский мир - мир западных славян, и дух Корана. Все многообразие Пантеона мировой культуры воспроизведено в его гениальных творениях.

Указывая на ряд аналогичных явлений на Западе, Достоевский говорит, что, отдавая дань гениальности Сервантеса, Данте, Шекспира, мы не найдем у них того, что находим у Пушкина. И надо сказать, что соображения эти верны, и справедливость этого наблюдения не подлежит сомнению.

Это не означает, что западноевропейская культура хуже нашей. Дело не в том, что одна хуже, а другая лучше. Дело в своеобразии нашей культуры, которое придало ей как последней исторически явившейся большой европейской культуре характер собирательный, характер способности воспроизводить на более высокой ступени различные элементы культуры других народов.

Наблюдение это легко подтвердить. В самом деле, возьмите замечательную лирику пушкинских времен и сравните ее с аналогичными явлениями на Западе. Не говоря о французах, у которых подобной лирики в чистом виде нет, но даже если взять замечательных немецких поэтов Шиллера и Гете, то при всем преклонении и любви к их поэзии у Гете мы все же не найдем того, что находим у Пушкина. Здесь есть почва для сравнения с Пушкиным, потому что во всей мировой литературе существуют всего два высоких лирика - это Пушкин и Гете. Но если у Гете мы найдем больше мысли, философии, то у Пушкина мы найдем более чистую художественность. В ней растворяется без остатка мысль, так что она не выступает за пределы художественного кристалла, но целиком в нем содержится. В этих простых пушкинских словах и бесконечный мир, и высочайшая философия.

Далее: лирика Пушкина является в полном смысле слова общечеловеческой лирикой. Гете же больше принадлежит своей национальности.

Немецкая культура тоже знала тот большой разрыв, который знала наша культура, - разрыв между старой и новой (у нас - послепетровской) культурой. Однако есть тут и большая разница. Прежде всего это роль немецкого мещанства, которое непосредственно связывало немецкое средневековье с эпохой классицизма. Немецкое мещанство, прошедшее через всю историю германского народа, явившееся итогом всех исторических перемен, в которое влилось и жалкое немецкое юнкерство, и поднявшееся крестьянство, это немецкое мещанство, как историческая основа немецкого развития, внесло свои элементы и в лирику Гете, как с хорошей, так и с плохой стороны (...).

Интересна оценка Пушкиным западной литературы. Например, Бальзака он хотя и читал, интересовался им, но ценил сурово, считал (как писал в письме к Хитрово), что у него много "мариводажа" (Мариво был французским автором XVIII века, отличавшимся мещанской щеголеватостью и сентиментализмом). И действительно, у Бальзака этот недостаток есть, когда он начинает по-плебейски восхищаться и пространно описывать салоны и светских красавиц. Конечно, Пушкину с его изумительной классической ясностью и краткостью не могли нравиться подобные страницы, они должны были казаться мещанством и плебейством. И даже о Стендале, которою Пушкин ценил, относительно романа "Красное и черное" он говорил, что это был бы замечательный роман, если бы не излишняя красноречивость автора.

Чернышевский, говоря об особенностях русских авторов, заметил, что они стремятся к максимальному лаконизму выражения. Эта художественная скупость, точность и краткость художественного построения - преимущество нашей классической поэзии.

То же самое мы встретим и в области содержания, темы, ситуации, которые берут наши авторы XIX века и авторы западноевропейские. У лучших французских романистов XIX века мы находим слишком часто "несытого" героя. Он обладает чересчур большим плебейским аппетитом к жизненным благам, и поэтому сама ситуация приобретает не совсем чистый характер. Если Растиньяк у Бальзака разочарован, то это касается в первую очередь не доставшихся на его долю жизненных благ. Если у нас в литературе мы встречаем разочарование, то вы увидите здесь прежде всего разочарование в его наиболее чистом виде, как в "Сцене из "Фауста" у Пушкина или в "Онегине", где оно дано как "разочарование в разочаровании".

Бесспорно, наша литература в отношении решения вопросов о правде жизни является самой чистой, самой принципиальной и самой свободной в мировой литературе. Это относится ко многим произведениям Пушкина, в частности к его драмам. В "Борисе Годунове" мы обладаем образцом, который более всего приближается по чистоте развития этой формы к античной драме.

В западноевропейской литературе при всем благородстве, свойственном ей, мы найдем много других элементов, быть может, и прекрасных: кто посмеет сказать, что не интересен весь дух средневековья, который заключен у Данте? Ведь это составляет силу и обаяние его. Но, если хотите, Данте все же стоит на уровне флорентийского патриотизма. Есть что-то более чистое, высокое в смысле развития, чем подобный патриотизм средневековой городской коммуны.

Перейду к области революционной теории. Возьмите развитие социализма и демократизма в России. Мы говорим: Чернышевский и Добролюбов - революционные демократы. Революционная демократия есть ступень в развитии человеческой мысли. А где еще в мире мы найдем революционную демократию в подобном же чистом, классическом ее виде? Нигде. Революционная демократия была повсюду, но как тенденция, опутанная и связанная теми или другими ограниченными формами. Говорим ли мы о якобинцах, о Робеспьере и Марате, говорим ли мы о непосредственных, стихийных демократах, у которых еще меньше настоящего революционного демократизма. Таких классически чистых революционных демократов, как Чернышевский и Добролюбов, нигде в истории нельзя найти.

Эта чистота революционной теории явилась у нас основой для всего последующего развития вплоть до русского марксизма - до развития ленинской теории как последней ступени развития мировой революционной теории.

Таким образом, можно сказать, что перед нами в истории человечества существуют в полном смысле слова две формы и два типа культуры. Или, как говорил Горький в одной из своих статей в "Летописи", "две души" - азиатская и европейская.

Если отвлечься от односторонней полемической формулировки, которая в данном случае имела место у Горького, то нужно сказать, что два таких полюса в русской культуре действительно существуют. С одной стороны, это ее глубокая, восходящая к архаическому восточному быту народность, с другой стороны, ее "западничество", ее всечеловеческий характер, - то обстоятельство, что мы являемся даже более западниками, чем сам Запад. Такими были по крайней мере наши великие писатели XIX века. Да, думаю, и не только одни писатели.

Но вопрос этот, как я старался показать, необходимо ставить правильно - таким образом, чтобы из диалектической противоположности не получилось ложной софистической дилеммы.

Под знаком подобной ложной дилеммы стояла зачастую та публицистическая литература Запада, которая судила о русской культуре в прошлом. Задача марксистской науки, нашего анализа, нашей оценки в вопросе национальной традиции во многих отношениях дает возможность поставить вопрос о двух полюсах нашей культуры на надлежащие научные рельсы. Я думаю, что сделать это можно и нужно.

Противоположность, которую я так настойчиво старался охарактеризовать, конечно, существовала и в других странах. Архаическая народная стихия, которая была потом отодвинута культурой верхов, имела место и в XVII веке, и во Франции при Ришелье. Но в истории России противоположность эта проявляется более ярко, и контраст этот был более сильным. Она проявлялась на всех ступенях послепетровского развития.

Сошлюсь на такого свидетеля, который характеризует это явление неправильно и односторонне, но все же в концов концов с известным пониманием интересующих нас фактов. Этот свидетель - Г. В. Плеханов, который в своей "Истории русской общественной мысли" указывает на то, что наше прошлое определялось двумя силами, столкнувшимися в период революции 1905-1906 годов. И последующий результат, говорит Плеханов, должен быть результатом правильного решения противоположности этих двух явлений.

Какие это явления? "Указанный взрыв, - говорит он, - явился результатом сочетания двух сил, совершенно различных по своей природе. Одна из них создана была начавшимся еще в конце XV в. процессом европеизации России, другую породил наш старый восточный быт. Одна была революционная по своему существу даже тогда, когда она избегала всяких насильственных действий; другая сохраняла свой консервативный характер даже тогда, когда проявляла себя самыми резкими насилиями. В течение некоторого времени действие первой силы подкреплялось действием второй, что и придало взрыву 1905-1906 гг. очень значительный вид. Но скоро вторая сила оказалась неспособной к дальнейшей поддержке первой силы, и тогда стало выясняться, что взрыв вовсе не так значителен на самом деле, как это подумали сначала".

Какие же эти две силы? Это, с одной стороны, рабочий класс, а с другой стороны, крестьянство.

"Когда крестьянин требовал отобрания земли у помещиков и даже когда он сам принимался отбирать ее, он вел себя не как революционер, а, напротив, как самый убежденный охранитель: он охранял ту аграрную основу, на которой так долго держался весь общественно-политический строй России.

Противившиеся "черному переделу" помещики восставали против этой основы и потому являлись в глазах крестьян самыми опасными бунтовщиками. Естественным следствием этого было то, что, выдвигая такое радикальное экономическое требование, как требование земельного передела, наши земледельцы в то же самое время оставались совершенно чуждыми всякого политического радикализма. Даже там, где, утратив свои старые политические требования, крестьяне не выступали защитниками неограниченной монархической власти, они все-таки были равнодушны к политике. Их поле зрения ограничивалось вопросом о земельном переделе. Потому и выходило так, что в крупных центрах рабочих и "интеллигенцию" расстреливали одетые в солдатские мундиры дети тех самых "государевых сирот", которые в деревнях разоряли дворянские гнезда" и делили между собою помещичью землю".

Обращаясь от этой коллизии к более древним временам, Плеханов показывает, как сложилась эта противоположность, как издревле эти две силы определяли собой ту и другую форму наших общественных отношений.

"Собственно говоря, подобный взрыв существовал и в западных странах, например в той же Франции. Можно было бы привести некоторые примеры из жизни энциклопедистов, наглядно показывающие, как трудно было французскому просветителю XVIII в. столковаться с французским же крестьянином, если только в глазах этого последнего он являлся барином. Такая трудность взаимного понимания есть неизбежный плод классового или сословного антагонизма. Сблизив с Западом высшее сословие и отдалив от него низшее, петровская реформа тем самым увеличила недоверие этого последнего ко всему тому, что шло к нам из Европы. Недоверие к иностранцу помножалось на недоверие к эксплуататору. Даже тогда, когда осуществление в России данной западноевропейской идеи пошло бы прежде всего на пользу угнетенных сословий, - когда сама эта идея являлась на Западе продуктом освободительной борьбы угнетенных с угнетателями, - русский крестьянин склонен был видеть в ней барский "подвох", если только ее проповедовал человек, одетый в немецкое платье. От этого много страдали передовые люди России. Это была большая беда..."

И дальше: "Разрыв народа с передовой интеллигенцией страшно затруднял его собственную борьбу за свое освобождение и осуждал людей, стремившихся помочь ему, на жалкую роль "умных ненужностей". Славянофилы говорили, что европеизированное русское "общество" представляло собой как бы европейскую колонию, живущую среди варваров. Это было вполне верно. Но изменить к лучшему тяжелое положение иностранной колонии, заброшенной в среду русских варваров, могло только одно общественное явление: европеизация варваров".

Революция 1905 г. не завершилась победой вследствие того, что реформа Петра не решила вопроса превращения России в буржуазную монархию, в значительной степени осталась верхушечной. Само ее наличие усилило способ существования, аналогичный с формами Халдеи, Вавилона, и вследствие этого крестьянская Азия в конце концов разошлась и должна была разойтись с рабочей, передовой Европой.

Крестьянская примитивная аграрная демократия, которую Плеханов был склонен выводить из деспотизма русского самодержавия, с одной стороны, и, с другой стороны, послепетровская европейская форма, недостаточно последовательная европеизация России - вот дилемма, которую выдвигал Плеханов. Но контраст этот является ложной дилеммой. Нельзя рассматривать все национальное как нечто обособленное, непохожее на общее мировое развитие.

Дилемма эта, которая была поставлена в свое время односторонне западническим лагерем, либерально-помещичьей его частью, а с другой стороны, реакционно-либеральной частью славянофильства и другими русскими националистами, - дилемма эта не выдерживает критики.

История наша показывает взаимный переход указанных мною сторон, диалектику их перехода как в положительном, так и в отрицательном направлении.

В самом деле, отличие наше от Запада в том, что Запад ранее развил формы, которые получили значение форм мировой культуры. Там раньше сформировался мировой рынок, сообразно этому и мировые сношения, связи и культура носили более общий характер, в то время как Московская Русь к XVII веку вступила в стадию известной замкнутости (чего, между прочим, о Киевском периоде сказать нельзя).

Такое различие есть. Но можем ли мы согласиться с положением, что старая наша народная традиция, которая действительно имеет известные корни в восточных элементах истории, целиком и полностью противостоит мировому опыту и традициям европейской России, которая могла развиваться только в резком антагонизме с ней и только как полное ее отрицание? Я думаю, что это совсем не так.

Я уже приводил много примеров из литературы XIX века - Белинского, Достоевского, - и можно было бы умножить эти примеры. Из них видно, что способность воспринимать общеевропейские достижения культурного развития, как и вообще элементы культурной жизни других народов, рассматривается передовыми людьми XIX века не только как способность высших образованных сословий, но и является некоторым образом и общенародной чертой.

В качестве примера Белинский ссылается на русского солдата, на простого русского человека, который эту способность к восприятию различных элементов, выработанных общим мировым развитием культуры, проявил, доказал в истории своего развития. В самом деле, черта всечеловечности литературы, черта быстрого движения по линии прогресса, который осуществился благодаря усилиям Петра и его последователей, вводивших европейские формы в нашу жизнь, эта совокупность черт, конечно, опиралась прежде всего на свободу от препятствий, от заскорузлости. И эту свободу от препятствии история нашего народа давала, в отличие от истории других народов, у которых сложились свои определенные формы - более ранние, но половинчатые, компромиссные и настолько загромоздившие все поле исторического действия, что настоящей свободы, размаха для радикальных преобразований не оставалось.

Один из авторов XIX века, писавший в Пользу России, автор сочинения "Христос и цезари", когда-то друг Маркса, но впоследствии пошедший по совсем другому, реакционному пути, Бруно Бауэр, написал в 50-х годах брошюру по русскому вопросу. Наряду с восхвалением силы русской монархии, цельности русского народа, отсутствия либерализма в России он между прочим сравнивает Россию с Америкой, находя общее в том, что в России, как и в Америке, нет средневековых пережитков, которые стесняли, сковывали западноевропейского мещанина по рукам и ногам и мешали настоящему размаху преобразовательной работы.

Подобных препятствий в России, конечно, не было. Оппозиция, которую до некоторой степени составлял народ в отношении петровской реформы, конечно, окупается тем беспрекословным содействием, которое он же этой реформе оказывал. Если бы сопротивление, которое так преувеличивали славянофилы, действительно было столь сильным, то никогда не могла бы осуществиться европеизация России. Тенденции консервативной народности, которые были налицо в России, хотя и вступали в противоречие с революционным прогрессивным характером развития страны, не могли его остановить, а порою ему и способствовали. Русский революционный размах, тот своеобразный нигилизм, о котором говорила европейская литература XIX века применительно к русским, та свобода от традиций, умение рубить с плеча все те вопросы, в которых путалась западноевропейская мысль, - все это коренится в радикальности русского крестьянина, русского простого, серого человека, который, несмотря на угнетенное свое положение, несмотря на весь свой сплошной быт, стремился к коренному, глубокому решению общечеловеческих, социальных, нравственных вопросов.

В качестве иллюстрации я возьму национальный вопрос. Национальный вопрос, который стал для Европы в значительной степени роковым. Он завел ее в тупик беспардонного шовинизма, в очень сложную ситуацию, из которой выбраться Европе будет очень трудно. В России же этот национальный вопрос всегда принимал совершенно другие формы, и можно сказать, что всечеловечность, о которой говорил Достоевский применительно к Пушкину, соответствует тому отсутствию национализма, который бесспорно отличает рядового русского человека, обыкновенного крестьянина.

Действительно, отсутствие национализма и связанной с ним узости, которая при всем прогрессе очень сильно давала себя знать в Западной Европе, отличает нас от нее самым коренным образом.

Я знаю, что национализм есть и в нашей стране, и имел случай наблюдать его. Но те явления национализма, которые мы встречаем в нашей жизни, конечно, не связаны с толщей народа, в которой их нет. Если бы это было не так, то Гитлеру с его пропагандой (а он сделал очень много для того, чтобы разжечь национальную ненависть) что-либо в этом отношении удалось. Но, как это видно из рассказов людей, которые знают, что такое немецкий тыл, надо сказать, что нет более интернационалистски настроенной массы населения, чем то, которое побывало под гнетом гитлеризма и его "обработкой".

Отсутствие подобной националистической узости в русском народе отмечалось уже в XIX веке теми авторами, о которых я говорил неоднократно. С чем это связано? Повторяю, если такие явления имеются, то они есть в городах, среди мещан, обывателей, даже интеллигенции, но в толще народа их нет. И не может Сыть в силу исторического развития России.

Это то положительное наследие, которое мы восприняли. Вообще говоря, это кажется странным, потому что мы знаем, что Россия была тюрьмой народов и что существовало сильное национальное угнетение.

Западноевропейские страны выросли из феодальных форм государства, затем из буржуазно-национальных форм. Основными формами подъема личности на Западе были формы национально-буржуазные, связанные с международной конкуренцией, конкуренцией национальной буржуазии на мировом рынке с буржуазией других стран, и та национальная цепь, которая объединяет граждан страны, преимущественно именно связь этого рода и этого характера как в положительном, так и в отрицательном отношении. Запад развил форму национально-прогрессивного движения, которая выражала до известной степени и народные интересы. Но вы знаете, что образованию многих национальных государств предшествовало возникновение буржуазии.

У нас же существовал патриотизм и прочное государственное единство гораздо раньше, чем на Западе. Там оно сложилось в результате развития торговых связей, между тем как у нас оно сложилось под влиянием других причин.

Если мы захотим найти аналогичные явления, то мы должны будем взять за образцы примеры из истории древнего Востока или античности. Есть в нашей истории что-то сходное и с Римом, и с восточными деспотиями. Но отсюда не следуют одни только отрицательные черты. Отсюда проистекают и некоторые весьма положительные явления.

Я уже говорил о той диалектике, о тех своеобразных формах обратного воздействия закрепощения на господствующий класс и его судьбу, которые и в древности очень сильно сказывались в эпоху разложения рабовладельческого строя. Как это ни странно, но именно на почве общественной мысли античного рабовладельческого мира сложились идеи освобождения всех людей, которые вылились первоначально в форме христианства. Христианство было результатом, продуктом развития античной общественной мысли, а между тем оно выросло на почве рабского хозяйства и соответствующей ему идеологии. Так получилось благодаря тому колоссальному прессу, который закрепощал не только рабов рабовладельцами, но и закрепощал рабовладельцев определенными формами государственности, возникшей на этой почве. Роком рабовладельческих форм было образование сначала тирании, потом монархии всемирного типа, затем римского цезаризма. Римский цезаризм своим нивелирующим действием, своим уравнивающим скребком без различия все скашивал, сдавливал разные слои народа под единым жерновом фискальных и государственных интересов. В позднем римском периоде цезаризм проложил дорогу идеям всечеловечности, которые особенно дали себя знать в христианстве. Это было обратным действием рабства на самих рабовладельцев.

То же самое - в отношении угнетенных народов. Хотя не было более жестокого покорения народов, чем в Римской империи, но там никогда не было того, что можно назвать современным национализмом. Наоборот, возникает ряд характерных аналогий.

Известно, что империя Дария, империя Александра Македонского, Римская империя были чрезвычайно восприимчивы ко всем варварским культам, культурным и художественным ценностям покоренных народов. У жителей всех этих древних империй не было религиозной нетерпимости. Ничего подобного и не могло быть на почве древних форм жизни.

Если древность знает высокий патриотизм, то это именно патриотизм преданности земле отцов, но отнюдь не патриотизм, ложный по своему характеру, который развился на почве западноевропейских буржуазных порядков вплоть до XIX века. Он хотя и имел также положительные черты, часто переходил в узкий национализм и шовинизм. Патриотизм, переходящий в национализм, был неведом древнему миру ни на Востоке, ни в античной его форме.

Народы-угнетатели древнего мира сами были несвободны. На них лежало тяжелое бремя собственной деспотической организации с подавлением аристократии, патрициев, с уравниванием раз-личных сословий. Подобная черта была в значительной степени свойственна старой России, то есть Московской Руси, и в еще большей степени послепетровской русской империи. Это было свойством империи, включавшей в свой состав многие угнетенные народы.

Но своеобразное историческое счастье, проистекающее из несчастья, состояло для русского народа в том, что и сам он страдал от царского угнетения, от полицейского произвола, то есть от того же самого бремени, от которого страдали угнетенные национальности. Поэтому его освобождение совпадало с освобождением всех
этих народов. И это дало основу для развития на почве старой Российской империи той большой силы, которая в своем развитии и подъеме способствовала освобождению всех народов, живших на территории царской России. Счастье русского народа в том, что особенности исторического развития не привели его к убеждению в собственной привилегированности, не создали у него прочного желания господствовать над остальными народами, а, наоборот, связали неразрывным узлом собственные его интересы, дело национального освобождения с делом освобождения всех народов. Ибо, именно угнетая народы, населявшие царскую Россию, царское правительство получало возможность для угнетения и закрепощения своего собственного народа. Такова была внутренняя диалектика этой стороны нашей социальной жизни. И именно поэтому мы получили то, что называем русским революционным размахом. Здесь действие равно противодействию. Налицо пропорциональность между зарядом общественного электричества и той силой, с которой оно приводится в действие.

Подобным образом мы можем ответить и на вопрос: можно ли сказать, что культура высших классов, культура интеллигенции в России была, как полагали славянофилы, своего рода островом в народном океане, колонией иностранцев, что она имела обособленный от народа характер?

Чтобы опровергнуть это мнение, я не буду повторять того, что сказал в прошлый раз. Я старался в предыдущей лекции показать, каким образом на вершине общественной пирамиды у нас возникали народные типы, каким образом русский ветреный боярин (как в свое время говорил Пушкин о наших дворянах XVIII века), каким образом дворянство вообще в лучшей своей части умело все же выражать национальные интересы, совершать - будь то в военной ли области, в области ли культуры - дела, которые и в наше время не стыдно признать нравственным и культурным наследием русского народа, наследием нашей эпохи, эпохи социализма.

Маленькая иллюстрация к вышесказанному - вопрос о роли заезжих мастеров-иностранцев в России. Они сыграли большую роль в истории русской культуры. Если бы мы стали на противоположную точку зрения, то должны были бы из русской культуры изъять довольно много имен. Возьмите архитектуру - от Аристотеля Фиораванти, который построил Успенский собор и некоторые другие сооружения Кремля, до Росси, который в Ленинграде построил улицу, названную его именем. Мы увидим нередко то же самое и в области поэзии, как и в области военной или морской.

Что это значит? Это значит, что подобные культурные силы действительно привлекались старой Россией по свойственной ей черте восприимчивости, по той "восточной" черте приятия самых различных элементов международного опыта, из которых она извлекала все, что могла, для своего грандиозного прогресса в XIX веке.

Культурная деятельность иностранцев на русской службе наглядно показывает ту большую силу ассимиляции, которая есть у русского народа. Ведь уже так называемый "норманнский" период истории России не оставил у нас почти никаких следов ни в языке, ни в названии местности, тогда как в Англии или в других западных странах, где существовали норманнские завоевания, остались весьма значительные следы его. Мы обнаруживаем в договорах русских князей с Византией иностранные имена, но они обрамлены древнерусской речью. А затем они совершенно исчезают. В дальнейшем мы подобных следов норманнского влияния в нашей истории, в нашей культуре не находим. Разве что в XX веке возродилась мода на Олегов, Игорей и т. д., но это отнюдь не было желанием возродить варварскую древность. Такой традиции в России не было.

Этим я хочу подчеркнуть, что в русской культуре весьма значительны элементы общемировой культуры и роль деятелей, целиком перешедших на русскую почву и ассимилированных ею.

Так, Пушкин говорил о Фонвизине: да какой же он немец, он из разрусских русский! - возражая тому, кто сказал, что Фонвизин по происхождению немец. И действительно, какой Фонвизин немец? Трудно найти другого писателя, который был бы более русским, чем Фонвизин. Кстати, он был и одним из первых славянофилов в России.

Идя дальше по намеченному пути, я должен был бы указать и на национальный характер деятельности многих государственных людей старой России. И вообще на то, что общественное здание, построенное Петром в значительной мере по иностранному образцу, конечно, не было чем-то искусственно навязанным сверху, но что оно соответствовало требованиям развития страны, опиралось на определенные явления снизу, - в частности, на те явления, которые связаны со своеобразной системой нашей государственности, государственности, которая не только осуществляла власть господствующего класса, но и подавляла этот класс крепостнической системой. Это было своеобразной иллюстрацией к пословице "Нет худа без добра", это обратное действие сил угнетения сверху, которое было выработано в ходе истории России. Левиафан русской государственности был таков, что обеспечил нашей стране международный, хотя и трагический характер ее развития. По сравнению с Польшей, с южнославянскими государствами русская государственность силу свою черпала из своеобразной формы, которая была создана еще в очень древние времена.

Поэтому я думаю, что даже при самом беглом рассмотрении противопоставления двух сил нашей истории, которое сделал Г. В. Плеханов, противопоставление в свойственной Плеханову абстрактной форме следует признать неправильным.

Ибо народная стихия в нашей стране является вместе с тем и революционной силой, способной к наибольшему революционному размаху, и это неопровержимо доказал дальнейший ход нашей революции. Но с другой стороны, сила европейской формы (связанная главным образом с верхами послепетровского общества) не была чем-то чуждым, она в ходе развития уже с самого начала приобретала национальный характер. И в форме противоречивого единства с основой нашей истории, определяемой "снизу", она продолжала развиваться.

Отвлеченное представление Киплинга о том, что "Запад есть Запад, Восток есть Восток" ("Баллада о Западе и Востоке"), может быть подвергнуто сомнению. В ходе истории свободного Запада мы наблюдаем возрождение на западной почве худших форм азиатского деспотизма. В то же время "восточное" развитие явилось исторической основой, на которой только и могло происходить последующее "западное" развитие.

Кто был первым западником мира? Та общественно-политическая верхушка, которая создавалась высоко над миром архаических восточных общин. Такого рода "западничество" мы найдем уже в Египте, Вавилоне, Персии, в эллинистической монархии, в Древнем Риме. Таковы по своему характеру действия цивилизованного правительства, господствующего над огромным миром однообразных, замкнутых в себе крестьянских общин. Именно свобода, с которой подобная цивилизация сверху развивается, свойственная ей легкость проведения реформ, удивительный блеск и часто уникальное по своей сложности развитие наверху находились в приведенных примерах всегда в тесной связи с глубоко архаической народностью снизу.

Подобная антитеза народа, с одной стороны, политически и культурно развитого утонченного верхнего слоя - с другой, есть, конечно, особенность Востока. Но и то, с чего начал Запад, - дальнейшее развитие и продукт формирования на верху общественной иерархической пирамиды древнего Востока. Первыми западниками были силы, выдвинутые архаическими, восточными формами.

Такой неославянофил, как Н. Я. Данилевский, в книге "Россия и Европа" выдвигал для России идеал Китая, а К. Н. Леонтьев считал, что Россию нужно "подморозить", чтобы она не испортилась на западноевропейский лад. Оба они выдвигают, таким образом, восточный идеал как особый, самобытный, противоположный Западу. Но даже и они вынуждены восточные формы делить на два типа и говорить, что есть замкнутые, но есть и иные преемственные восточные формы. Скажем, тип общества и государства, как персидская империя, которая объединяла самые разноликие местные и культурные формации, сложившиеся в регионе от Египта и Палестины до Индии, или такая культурная формация, как эллинизм, как монархия Александра Македонского (или монархия его наследников), были формациями, где впервые создавалась мировая и международная общественность. В них наблюдается не только восточная замкнутость, но и переход определенных форм западноевропейской культуры на Восток.

Поэтому абстрактный контраст Запада и Востока как начал, извечно чуждых и враждебных друг другу, неправилен.

Уже Древняя Русь, которую Маркс называл "империей Рюриковичей", более всего напоминала мировую державу. Это не было национальное государство западного образца. Это была мировая держава, целый континент, в который включалось много как восточных, так и западных культурных элементов, элементов, оказавших свое влияние на позднейшую русскую культуру. И все они были связаны в единое целое, выступали в сжатой, сконцентрированной, "спрессованной", тяжело сдавленной форме.

Подобные черты, как я уже заметил, не являются чем-то совершенно оригинальным. Скорее, они являются следствием своеобразного положения нашей страны, объединявшей в себе элементы Запада и Востока, стоявшей на границе того и другого.

Поэтому вся сущность здесь в неправильности абстрактного понимания развития прогрессивных мировых форм, в противопоставлении их формам исконной народной и национальной самобытности. Здесь нет на деле никакой отвлеченной противоположности, но налицо нередко глубокая диалектика между отсталостью и передовым характером развития.

Глубоко неправильно было бы думать, что отсталость есть благо и что в отсталости русской культуры в прошлом состоит будто бы ее преимущество, что именно поэтому мы можем дать некоторые уроки "гнилому Западу". Чернышевский в статье о причинах

падения Рима отверг такой взгляд, и он был, конечно, прав. Но вместе с тем мы можем сказать, что преимуществом нашей страны в ее прошлом является отсутствие таких форм культурного развития, которые в той или другой степени могут быть названы половинчатыми, компромиссными. Полуразвития наша страна не знала. То полуразвитие, которое в своеобразных формах проявляется И в средневековом городе, и в культуре XVII и XVIII веков во Франции, - такого полуразвития в нашей стране с самого начала не было. В ней были гораздо более резкие контрасты, но контрасты эти вместе с тем обещали в дальнейшем и более радикальное их решение, решение заложенной в них противоположности.

Для пояснения этой мысли я сошлюсь на простой житейский пример. Часто говорят, что слишком впечатлительные люди - плохие солдаты. Это наблюдение верно. Человек высокоразвитый, впечатлительный, если на него внезапно обрушился хаос, чувствует себя не на месте. Именно этим объясняется то, что фашисты быстро разгромили Францию и некоторые другие западные страны. А Россия - страна, где много людей цельных, но менее чувствительных, поэтому они не испугались ни скрежета танков, ни других ужасов войны.

Верно, что известная неразвитость чувств может дать некоторые преимущества по сравнению с чересчур однобоким и односторонним развитием впечатлительности в человеке. Но если представить себе, что у человека есть только это качество, то ведь оно нередко может дать и действительно дает весьма неприятные последствия. Когда такому человеку становится ясна вся безысходность его положения, то он часто в гораздо большей степени поддается панике, способен бежать. Между тем человек известного духовного развития способен на мужество даже в том случае, когда он видит всю безнадежность своего положения. Несомненно, было бы неправильным сказать, что самые храбрые люди - это самые отсталые, так же как нельзя сказать, что слишком полное развитие чувствительности и впечатлительности дает в результате мужество.

Но безусловно, можно сказать, что у человека с простым и естественным строем чувств, у человека, который к тому же получил нормальное развитие сознания, соединение непосредственной Храбрости и мужества дает большие результаты. Настоящая храбрость есть у человека, который не слишком преувеличивает опасность и который вместе с тем достаточно ясно ее понимает. Таково преимущество сознательного человека, подлинно культурного человека, когда непосредственная, простая, элементарная основа в нем еще не испорчена, а развитие уже получено.

Таковы и достоинства языка. Великий немецкий языковед Якоб Гримм говорил, что наиболее счастлив тот язык, который пришел к эпохе окончательной чистки и формирования в то время, когда он еще не утратил архаического обаяния первобытного слова. Таков, может быть, и наш русский язык: он сохранил библейскую стихию старославянского языка и вместе с тем подвергся той обработке в духе уже сформировавшихся к тому времени литературных европейских языков, которую придали ему наши замечательные деятели литературы в конце XVIII и в XIX веке.

Я думаю поэтому, что не народную отсталость и верхушечную цивилизацию следует противопоставлять друг другу. Противопоставление борющихся сил носит в данном случае другой характер. Существует борьба консервативных и прогрессивных сил. Но как ее следует понимать?

Если у человека развита сильная впечатлительность, если он настолько подавлен городской жизнью, что у него преобладают слабые стороны, присущие городскому жителю, и вдобавок он настолько груб от природы, что, как только видит опасность, защищает лишь свою собственную шкуру, - это худший человеческий тип. Наоборот, соединение простоты, цельности с определенным развитием является необходимым положительным достоинством и культурным завоеванием.

То же самое в истории народов. Не старое и новое противостоят друг другу в истории культуры, не Восток и Запад, не архаическая крестьянская демократия и передовой, прогрессивный европейский элемент. В русской истории более конкретные и определенные сочетания - положительные и отрицательные - противостояли, хотя и по-разному, на каждой ступени развития.

Если мы, с одной стороны, видим, что к отрицательным сторонам старой Руси относится индифферентизм, безразличие, покорность, разобщенность, отсутствие общественного духа, мягкотелость, толстовство - все то, что присуще этому комплексу явлений, то с другой стороны, несомненно, есть в этом круге явления положительные: народная правда, в которой общественное господствует над личным, радикализм в поисках правды, горячее стремление решить до конца все вопросы жизни, проистекающие тоже из угнетенного положения народа.

И если первое мы можем отнести к отрицательным сторонам наследия старого восточного быта, то второе, может быть, является самым передовым, прогрессивным и лучшим из того, что есть вообще в нашей культуре.

Но и эта вторая половина в свою очередь также делится на две. Ибо здесь мы видим, с одной стороны, однобокую подражательность, искусство, чуждое народу, власть, действующую сверху, в форме деспотизма, бюрократии, и вообще всякого рода искусственность и оторванность от народа. Все это формы, высмеиваемые и осужденные нашей великой литературой XIX века, формы, которые бесспорно, несмотря на свою европейскую оболочку, несмотря на свой привозной характер, по сути дела являются другими формами того же азиатского деспотизма. И рядом - те мировые общечеловеческие завоевания, которые были освоены в этот период нашей культурой и которые прочно и навсегда принадлежат народу. Они так же самобытны, как и исходная примитивно-демократическая сторона ее. Наша революция является как раз соединением того прогрессивного, что в конце концов вышло из петровской России, с тем революционным размахом и с той положительной демократической струей, которая проистекает издревлe, из глубоких, и архаических источников и проходит через всю нашу прежнюю историю. Так же точно, как и те силы, которые мы свергли в 1917 г., представляли собой соединение элементов петровского и допетровского типа. Но здесь - в обоих случаях - в их худшем варианте: ложное западничество, ложный отказ от народного, своего исторически сложившегося типа жизни, с одной стороны, а с другой - та косность, те элементы азиатского "сплошного быта", неподвижности, которые нужно было сломать, чтобы поднять народ на высоты гражданской политической жизни. И то и другое в прошлом постоянно соединялось и до сих пор нам противостоит. Но и сейчас мы не можем сказать, что являемся сторонниками развития лишь прогрессивно-европейских форм жизни противовес всему, что связано в русской истории с чертами восточного быта. Это было бы неправильно даже для нашего времени.

Я вам однажды на примере Отечественной войны уже старался показать, что значит заложенная, заключенная в нашем обычном среднем человеке глубокая целостность и сила, создающая верность и стойкость. Я связывал это не только с завоеваниями Октября, но и с самыми отдаленными чертами нашего прошлого. И наряду с этим мне пришлось говорить о недостатках, которые проистекали из той же слагавшейся веками исторической основы: недостатках, которые нужно было переработать на другой лад при посредстве тех сил мирового опыта и организации, которые вносились в народную стихию людьми, умевшими смотреть на все явления нашей жизни не только снизу, но и сверху.

Подобное правильное соединение "снизу и сверху" есть наша ила, есть та линия поведения, которой мы держимся в настоящее время.

Подвожу итог: в чем же главнейшее своеобразие нашей истории? В том, что две противоположные формы соединения Востока и Запада в нашей стране не только развились, но и разошлись наиболее полно. И важна не противоположность Востока и Запада, не противоположность этих двух форм, а их поляризация. Поляризация двух противоположных друг другу лагерей: лагеря рабочего класса и крестьянства на одном полюсе и лагеря помещичье-либерального - на другом.

Следствием крайней поляризации, которая являлась как бы законом нашей истории, было то, что если перед нами прогрессивные явления нашего прошлого, то это явления действительно прогрессивные, удвоенные в своей силе. Если же перед нами явления отрицательные, реакционные, то также удвоенного характера: принадлежавшие к самым темным, самым черным из всех, какие когда-либо были в истории.

Так сочетались у нас в прошлом между собой эти элементы. Вот почему Россия была, говоря словами Ленина, тюрьмой народов, а в то же время нет страны, в которой с подобной последовательностью и блеском развернулись передовые общественные движения. И так было вплоть до возникновения ленинизма.

Русский марксизм - это марксизм, возведенный на новую ступень, марксизм, в котором отразились самые передовые и развитые элементы научного и политического опыта общественной жизни. Эта позиция есть своеобразный закон, органически вытекающий из всего прошлого нашей страны, закон ее развития. Он сказался между прочим в прошлом и в контрастах внутри одного и того же класса. Если на дворянской ступени развития нашей культуры мы имеем такие замечательные фигуры, как Пушкин, то тот же класс породил после поражения декабристов николаевское время. И вместе с ним породил образы Гоголя, которые отодвинули светлые образы пушкинских времен. Точно так же: если мы имели таких великих революционеров 60-х годов, как Чернышевский и Добролюбов, то впоследствии у нас был и самый рабский либерализм в лице кадетов, в лице направления, против которого с такой энергией боролся большевизм.

Точно так же в нашей истории поляризуются и эпохи. Мы встречаем здесь такие периоды, как период истории литературы XVIII века, когда наряду с Ломоносовым возникают и противоположные по духу карликовые явления, когда усвоение западноевропейской культуры дает зачастую подражательные, искусственные черты, когда литературе не удается стать вполне и глубоко народной, несмотря на все благородные стремления. И с другой стороны, XVIII век подготовил пушкинское время, когда сразу все освещается новым светом, когда все элементы - старые и новые, Запад и Восток, народная основа и общемировое развитие сверху - все соединяется вместе и сразу дает уникальные достижения.

Такая смена разных эпох чрезвычайно характерна для нашей страны в прошлом.

Чего нам недостает? Что являлось часто недостатком развития русской культуры в прошлом и дает себя знать вплоть до настоящего времени? Можно было бы сказать, что климат нашей культуры резко континентальный. Поэтому контрасты ее сильны. Мы имеем в нашем прошлом в высшей степени прогрессивные и вместе с тем темные, отсталые явления. Борьба света и тени на фоне нашей культуры - чрезвычайно острое болезненное явление, создавшее целый ряд мучительных кризисных эпох.

В отличие от Запада мы не имели Ренессанса. Мы из полусредневековой жизни перескочили благодаря Петру в XVIII век. Мы не имели свободных городов (за исключением Новгорода и Пскова), не имели культуры Возрождения, рыцарской и бюргерской. Не успели выработать тип средневекового цехового рабочего, что тоже имеет известное значение для последующего хода развития.

Однако у нас был подъем, подобный Ренессансу. Скажем, XV столетие, эпоха наибольшего освобождения русского крестьянства в прежней истории, период Андрея Рублева в живописи, создание Кремля, Василия Блаженного в архитектуре - тут аналогия предвозрождению.

Второй сходный подъем - пушкинская эпоха. Но и та, и другая эпоха при всем разнообразии все-таки не дают возможности для того, чтобы сказать, что аналогичная Ренессансу золотая середина, среднее звено в развитии нашей культуры было. Нет, развитие шло изломами, резкими линиями и поворотами. Контраст допетровской и петровской Руси очень велик - недостаток среднего звена, конечно, всегда существовал, и он до некоторой степени и сейчас дает себя знать.

Например, в России до сих пор плохие дороги, железнодорожная сеть начала развиваться в России рано, но шоссейных дорог у нас было мало. Почему? Между прочим потому, что первые железные дороги строило правительство, и, перейдя прямо от плохих грунтовых дорог к железной дороге, мы миновали стадию хороших шоссейных дорог. Если на Западе это развитие происходило постепенно и органически, а потому после дурных грунтовых дорог средних веков возникли хорошие шоссейные дороги XVII и XVIII столетий, которые сменились впоследствии железной дорогой, то мы, имея у себя иногда превосходные шоссейные дороги, в большинстве случаев обладаем исключительно плохими грунтовыми (...).

Это наш недостаток. Но тут и наше великое преимущество. Вообще говоря, мы не сторонники особенно резких контрастов. Поэтому идеалом нашим, конечно, является такая гармонизация жизни, такое соединение "сверху" и "снизу", такое сочетание разумного, культурного и сознательного в направлении движения сверху, которое опиралось бы на активное и достаточно свободное движение снизу. Это наша постоянная цель, постоянное наше стремление, и везде, где мы достигаем хороших результатов, мы имеем подобное сочетание.

Но сам по себе идеал среднего звена является формальным. И важно не только то, что подобное сочетание есть, а то, на какой основе совершается это сочетание или соединение.

Можно сказать, что в западноевропейских странах недостатка как раз в среднем элементе нет. Там связаны концы с концами, и там до войны известный комфорт подобного сочетания противоположных элементов был. Между верхом и низом, между Востоком и Западом, между всеми элементами прошлого был создан какой-то более или менее приемлемый и сносный для жизни среднего: человека (за счет, конечно, других частей мира) результат. В то же самое время в остальных странах мира, особенно в колониальных и зависимых, развивались контрастные моменты жизни.

Несмотря на то что этот формальный элемент мог быть развит, все же основа, на которой он развивался в Западной Европе, была половинчатой. И узость этой основы привела Европу к катастрофе, в которой она находится в настоящее время.

Между тем наша история создала такую основу для разрешения контрастов развития, такие богатые возможности, которых никогда раньше в истории не было и которые подводят нас к идее мирового значения русской культуры. Наше развитие из глубины веков до настоящего времени донесло до нас не только сознание, но и историческую основу для той общественной возможности, которая ведет к окончательной ликвидации контрастных, противоположных, противостоящих друг другу элементов старой истории: отсталого народного быта и антинародного развития цивилизации наверху. Эти противоположности только в нашей стране и нашей революции впервые нашли свое подлинное глубокое разрешение.

В этом наше преимущество. И оно обосновывает нашу уверенность в том, что свое особое слово Россия отчасти уже сказала и скажет еще в дальнейшем. И наше советское отечество поможет отсталым странам найти свой путь - путь, который будет верным, будет путем общечеловеческого развития, путем конечного разрешения всех напряженностей и противоречий, накопленных историей в прошлом.

Вот в чем наша вера и наш идеал - идеал русской культуры.

 

Назад Содержание Дальше