ПУШКИН И ЕГО ВРЕМЯ
Главы незавершенной работы

[1]

Заметки о дворянской культуре в России. Как и все великие явления в искусстве, глубоко вошедшие в жизнь позднейших поколений, поэзия Пушкина имела очень противоречивую историческую основу. Для провинциального дворянства начала XIX века еще не прошли времена Фонвизина. Среди них процветали Простаковы и Скотинины. А между тем Пушкин присутствовал уже при зарождении "Мертвых душ" Гоголя (...) беспощадно яркой картины вырождения помещичьего класса в паутине крепостного права. Поэзия Пушкина возможна только между Фонвизиным и Гоголем, как великое, ослепительное и в то же время удивительно непрочное явление (...). Старые, устойчивые противоположности верхов и низов разлагались, и общественная жизнь, сохраняя свой общий сословный характер, наполнялась представителями просвещенной "дворянской черни" или даже более низко стоящих разночинцев. При всех исторических отличиях в этой черте было нечто сближавшее дворянскую Россию начала XIX века с Италией эпохи Возрождения или Англией времен Шекспира. Правда, в России не было просвещенного "среднего класса" (этой основы западноевропейской культуры начиная с конца средних веков), и сын мясника не мог писать трагедий и сонетов, как Шекспир. Но действовала другая могучая причина, которая давала писателю-дворянину способность думать и чувствовать в духе всего народа, говорить языком простолюдина. Эта способность встречается в истории искусства только в наиболее высокие классические периоды его развития и дается различными социальными причинами. В России причина была особенно своеобразна: она заключалась в азиатском характере абсолютизма - всеобщей равной придавленности. У нас не могло быть народного искусства в смысле народности итальянской живописи позднего средневековья, выросшей из патриархального цехового ремесла и городской общинной жизни; пропасть между образованной верхушкой и забитой народной массой в царской России была непомерно велика. Но в дворянском искусстве русского возрождения - поэзии Пушкина и Баратынского, живописи Кипренского, Тропинина, Щедрина, музыке Глинки были черты глубокой народности. Почему? Потому что гнет распространялся на все сословия и барин сам был крепостной. Система личной зависимости пропитала все государственное здание, самодержавие было только ее вершиной. По традиции не сломленный дворцовыми переворотами XVIII века русский дворянин имел столь же мало независимости, как и крестьянин, и хотя не мог быть продан в рабство, но судьба его в любой момент становилась весьма превратной. Пушкин так же, как прадед его арап Ганнибал, должен был дрожать, услышав колокольчик фельдъегеря. Сибирь, тайная экспедиция или Преображенский приказ, произвол фаворитов, неограниченная власть более сильных над слабыми на всех ступенях общественной лестницы - все это весьма ощутительно напоминало об относительности всякого личного благополучия и возвышения. Отсюда своеобразная народность таких фигур, как старик Гринев или отец Дубровского у Пушкина. "Я желал бы, - писал Сперанский в своем знаменитом проекте, - чтоб кто-нибудь показал мне, какая есть разница между отношениями крепостных к их господам и отношением дворян к верховной власти. Разве последняя не имеет над дворянами той же самой власти, как дворяне над крепостными. Итак, вместо этой пышной классификации русского народа на различные сословия, на дворян, купцов, мещан, я нахожу в России только два сословия: это рабы верховной власти и рабы землевладельцев. Первые свободны только относительно последних: в действительности в России нет свободных людей, кроме нищих и философов". Эта "демократия несвободы", как выразился однажды Маркс о средневековом феодализме, была источником приближения барина к его подданным и время от времени напоминала ему, что люди отличаются друг от друга только фасонами одежды. Классовое господство - и чем грубее оно, тем больше - всегда закрепощает и господствующую касту, ограничивая ее свободу и самодеятельность (как показывает судьба буржуазного парламентаризма в настоящее время). Это обратное действие всякого угнетения приводит иногда к неожиданным результатам. Так, в античном мире развитие рабства разложило патриархальные общественные различия и создало общность всех людей - философию Эпиктета, христианство. Уже в греческой трагедии рабство - это злая необходимость, нависшая над всей античной культурой. Всякий может лишиться свободы. Не зная, как отвести от своего народа мщение судьбы, Эсхил и Софокл проповедуют уважение к рабам:

Введи же в дом ты эту чужестранку
И обласкай ее. Кто ласково
Обходится с рабами, на того
И они смотрят кроткими очами:
А добровольно ведь никто рабом
Быть не захочет.

В России дворянин не мог стать рабом, но были другие причины, которые внушали ему некоторую дозу смирения. Тяжелая рука централизованной деспотии оберегала его от независимой ограниченности польского шляхтича или английского сквайра. Одна и та же сила отбрасывала большинство русского дворянства ко времени Скотининых и Простаковых и доказывала прогрессивному меньшинству, что его собственное политическое достоинство неразрывно связано с участью и достоинством русского крестьянина и солдата. Вот почему в период грубого господства помещиков встречались не только писатели, но даже военные деятели высшего класса, как Суворов или Кутузов, у которых нельзя отрицать известных черт народности. Вот почему придворный поэт Державин говорит иногда как настоящий мужик. Это выходило у него совершенно естественно, чего нельзя сказать о многих позднейших писателях, несмотря на все их старания. Вспомним также баснописца Крылова, которого нетрудно представить человеком самых консервативных убеждений. Конечно, народность великого русского баснописца имела совершенно особый характер - у нее не было ни грана "народничества" буржуазно-демократической закваски, не было и малейшей революционности. И все же органичная и глубокая связь с "телом народа" у Крылова так велика, что отрицать ее можно только вопреки очевидности. Такие фигуры, как Иван Андреевич Крылов, очень скоро стали далекой былью. В сословно-помещичьей монархии Николая I исчезает это наследие петровской России. (...) В XVIII веке просвещением в России заведовали вельможи, а под их покровительством чиновники ученого ведомства, часто безродные иностранцы или выходцы из народа, поднявшиеся благодаря личным заслугам и милостивому вниманию свыше. Среди них встречались люди исключительной одаренности и личного достоинства, как Ломоносов - настоящий представитель народного гения, не оставшегося бездеятельным в бурях Петровской эпохи. Но в своих основных чертах русская образованность XVIII века была весьма далека от народа, а ее профессиональные деятели из различных плебейских качеств сохранили только неотесанность. Настоящие литературные представители лишенной сословных преимуществ народной массы - то, что во Франции называлось "gens de lettres"[1], появились у нас только с Белинским и демократами 50-60-х годов. В промежутке между этими двумя периодами лежит короткое время расцвета дворянской культуры, исторически еще недостаточно понятой. В империи Петра и его ближайших наследников главным средоточием культурной жизни был двор, а при нем Академия наук. В пушкинскую эпоху культурная жизнь только теплилась в частных дворянских собраниях и так называемых литературных обществах, которые, в сущности говоря, были кружками светских людей, лишенных педантства и только в редких случаях занимающихся литературой по профессии.


О вы, которые, умели
Любить, обедать и писать -

так характеризует Пушкин своих старших друзей литературного общества "Арзамас". Поэзия уже не имела для этих людей служебного характера, не применялась для составления торжественных подписей или стихотворного изложения чудес физическою мира. Законы тяжести, звука и света интересовали их гораздо менее, чем сам человек, его воспитание, обычаи, история, его внутренний мир, игра страстей, сочетание душевных качеств и наклонностей характера.

(...) Дворянская интеллигенция пушкинского периода уже заимствовала многое от западноевропейской буржуазной демократии и еще не утратила тех человеческих качеств, которые выработала в ней суровая школа империи Петра. "Образование, ум, жажда воли, - говорит Герцен, - все это было теперь в другом поясе, в другой среде, не дворцовой, в ней была юность, отвага, ширь, поэзия, Пушкин, рубцы 1812 года, зеленые лавры и белые кресты. Между 1812 и 1825 годами развилась целая плеяда, блестящая талантами, с независимым характером, с рыцарской доблестью (явлением совершенно новым в России). Ею было усвоено все то из западного образования, что было запрещено ко ввозу. Лучшего ничего не производила петровская эпоха, это были ее предповоротные цветы и, несмотря на роковую косу, разом подрезавшую их, их влияние, как Волгу в море, можно далеко проследить в печальной николаевской России". Пушкин сам понимал, что историческая роль дворянской интеллигенции его времени и ее поразительно высокий духовный уровень были связаны с некоторыми довольно тяжелыми особенностями русской истории. Дворянство и буржуазия Западной Европы рано добились независимости, прочно обеспеченных прав и привилегий. Отсюда более раннее и более свободное развитие буржуазной культуры в этих странах. Но отсюда также культурные традиции классового неравенства, прочно вошедшие в привычку, отсюда цивилизованные предрассудки, оправдывающие необходимость социальных расстояний, столь характерные даже для психологии маленького человека, английского рабочего или французского мелкого лавочника. Эта историческая двойственность культурного развития до сих пор дает себя знать в медленном нарастании революционной волны на Западе и в тех чрезвычайно грозных формах, которые там неизбежно примет (и уже принимает) борьба общественных классов.

В России, где система господства и подчинения носила такой откровенный и всеобъемлющий характер, исторические обстоятельства сложились иначе. Здесь не могло быть культуры аристократических к буржуазных традиций, как в Англии. Внедрение европейской цивилизации в петровскую эпоху связано с укреплением азиатского деспотизма; Петр "варварством победил варварство", - говорит Маркс. Частная эмансипация отдельных сословий была почти невозможна, зато до поры до времени действовала примитивная "демократия несвободы"; перед дубинкой Петра I, писал Пушкин в исторических заметках 1822 года, были равны все состояния, "окованные без разбора". "История представляет около его всеобщее рабство". "Все дрожало, все безмолвно повиновалось". Пушкин, однако, замечает, что в этой системе всеобщего подчинения, созданной или, вернее, развитой до небывалых размеров самым выдающимся из Романовых, были свои преимущества для последующего развития России. "Аристократия после него неоднократно замышляла ограничить самодержавие; к счастью, хитрость государей торжествовала над честолюбием вельмож, и образ правления остался неприкосновенным. Это спасло нас от чудовищного феодализма, и существование народа не отделилось вечной чертой от существования дворян. Если бы гордые замыслы Долгоруких и прочих совершились, то владельцы душ, сильные своими правами, всеми силами затруднили бы или даже вовсе уничтожили способы освобождения людей крепостного состояния, ограничили бы число дворян и заградили бы для прочих сословий путь к достижению должностей и почестей государственных. Одно только страшное потрясение могло бы уничтожить в России закоренелое рабство; нынче же политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян, желание лучшего соединяет все состояния противу общего зла, и твердое мирное единодушие может скоро поставить нас наряду с просвещенными народами Европы. Памятником неудачного борения аристократии с деспотизмом остались только два указа Петра III о вольности дворян, указы, коими предки наши столько гордились и коих справедливее должны были стыдиться".

Пушкин не ошибался, замечая, что угнетение крестьянства и зависимость дворянина проистекали из одного и того же источника; он верно усматривал в этом совпадении основу прогрессивного подъема своего поколения. Но была и другая сторона дела, другая историческая тенденция, более существенная и широкая, которая сделала расцвет дворянской культуры таким кратковременным, так быстро покончила с прогрессивной национальной ролью класса помещиков. Эту историческую тенденцию Пушкин не видел, а между тем в ней заключены трагедия декабристов и причины его собственной гибели; эта историческая тенденция вручила "роковую косу" Николаю I в день 14 декабря 1825 года и сообщила струсившей реакции силу, неожиданную для нее самой.

Крепостная система соединила все "состояния", но еще более разъединила их и завела в лабиринт запутанных и сложных отношений, уничтоженных в конечном счете только русской революцией - "страшным потрясением", которого так боялся Пушкин (уверенный до конца своей жизни, что хорошо понятые интересы помещика и крестьянина совпадают). Таково было трагическое ослепление, за которое лучшие люди его поколения и сам поэт заплатили своей кровью.

Мы уже знаем, что Сперанский находил в России только два класса - "рабов верховной власти" и "рабов землевладельцев". "Что окончательно уничтожает в русском народе всякую энергию, - продолжает он далее, - это те отношения, в которых поставлены между собой эти два класса рабов. Интерес дворянства требует, чтобы крестьяне были ему совершенно подчинены, интерес крестьян требует, чтобы дворяне также были подчинены короне... Престол всегда представляется крестьянам как единственный противовес власти их господ". А самодержавие? Оно росло и укреплялось именно благодаря этой глубокой пропасти между большинством населения страны и тонким слоем поместных господ. В некоторых случаях оно даже принимало какие-нибудь меры ограждения крестьян от их непосредственных хозяев, и как раз в самые дикие периоды деспотизма: так было, например, в царствование Павла, которому впервые пришла в голову мысль ограничить барщину. Конечно, делалось это не из любви к народу, а из простого желания так или иначе ослабить дворянство. Маркс постоянно возвращается к этой особенности русской истории. Так, в одной из статей 1860 года он говорит по поводу освобождения крестьян: "В понимании царя освобождение крепостных крестьян тождественно с уничтожением последних сдержек, еще ограничивающих императорское самодержавие". Множество примеров из истории России подтверждает, что именно такова была причина интереса самодержавной власти к крестьянскому вопросу. Ее издавна раздражала "относительная независимость дворянства, покоящаяся на его бесконтрольной власти над большинством населения России". И действительно, возвышение класса помещиков было неотделимо от его господства над крестьянским населением страны. Поэтому те же причины, которые заставляли прогрессивное меньшинство дворянства искать свою хартию вольностей в борьбе за освобождение крестьян, побуждали большинство помещичьего класса крепко держаться за крепостное право. А это в свою очередь усиливало самодержавие, которое в сущности было только слепком с помещичьей власти. Без явного вреда для себя царское правительство не могло посягнуть на основу всего государственного строя, но зато в охранительных тенденциях массы помещиков оно находило опору для борьбы с лучшей частью дворянства и для ограничения его "относительной независимости". Это была ловушка, в которую попали декабристы и Пушкин. Другой опорой самодержавия являлась ненависть низших, непривилегированных слоев к дворянской свободе. Искать опору вне дворянского круга учил Александра I швейцарец Лагарп. И русское самодержавие, так же как западный абсолютизм, стремилось опереться на верноподданное мещанство и сословия чиновников, с той разницей, что французские короли использовали стремление богатой и могущественной буржуазии к свободе, а династия Романовых опиралась на самые темные инстинкты разъединенной и забитой массы.

Итак, одно и то же историческое обстоятельство - закрепощение всех "сословий" - создало почву для расцвета дворянской культуры в России и предопределило ее быстрое увядание, ее преходящий, почти эфемерный характер. Одна и та же причина выдвинула национальных героев 1812-1825 гг., настоящих титанов всестороннего личного развития, рыцарей-подвижников, о которых Герцен сказал: "Да, это были люди!", и затянула петлю на их шее. Одна и та же причина вложила глубокую народную мудрость в прекрасную форму пушкинского стиха, окружила его плеядой более слабых дарований и быстро покончила с классический периодом русской поэзии. Так в македонскую эпоху рабство материальная основа греческой культуры - задушило греческой господство, так величайшее развитие живописи в конце средних веков быстро иссякло, наткнувшись на ограниченность и узость своей общественной базы - городской демократии итальянских республик. Но в России все это происходило гораздо скорее, все отношения были гораздо более остры, а роковая сила вещей, уничтожившая лучших представителей нашей литературы в расцвете их творческой мощи, действовала беспощадно. Быть может, никогда еще в прежней истории искусство не касалось так глубоко основных вопросов человеческой жизни, и никогда не имело оно такой шаткой и непрочной основы. Это был цветок, распустившийся "посреди страшного царства сил", как писал однажды Шиллер. В личной гибели Пушкина отразилась трагическая судьба искусства, выросшего в порах классового общества, как предвестие грядущей весны человечества.

14 декабря 1825 года столкнулись две исторические тенденции крепостной России. Правительство Николая I победило как воплощение всех реакционных сил страны, "предповоротные цветы" петровской эпохи были растоптаны, и начался сам "поворот". Самодержавие проявило деятельную заботу о сословных преимуществах помещиков, и вырождение дворянства пошло вперед быстрым ходом. Путь от Скотининых до Собакевичей русское дворянство проделало за какое-нибудь пятидесятилетие. Еще немного времени спустя оно уже хлопотало о преимущественном занятии должности сидельцев у казенных винных лавок. Усадьба Лариных промелькнула как сон. Крылов или даже Карамзин стали более невозможны. Суворовым Николая I сделался вешатель Паскевич,

историографом - барон Корф. Под покровом официальной народности полезли кверху "демократические" выходцы. Выползли и Чичиковы из кудлашкиной конуры, чиновные журналисты типа Булгарина, малопочетные гонители мятежной "аристократии" и французского образования подняли головы. (...)

* * *

Кажется удивительным, что в начале XIX века, в немногие годы относительного и слабого общественного подъема, стесненного со всех сторон господством реакции, могло развернуться такое колоссальное явление поэзии. Не случайность ли это - случайность рождения, забросившая гениального поэта в неблагоприятные обстоятельства и осудившая его на гибель? Столкновение гения с варварской действительностью - так определял еще Мережковский трагедию Пушкина. Этот взгляд нередко встречается и в настоящее время, но он недостаточно точен. При всем значении, какое имеет случайность в истории, Пушкин все же родился тогда, когда ему надлежало родиться, так же как в нужное время родились итальянские живописцы эпохи Возрождения или англичанин Шекспир. Обстоятельства благоприятствовали развитию "пушкинского периода русской литературы", они же судили ему необычайно быстрое увядание. В этом заключалась и личная трагедия поэта. Смерть под тяжестью огромной глыбы, которая случайно падает на голову человека, ужасна, но никакой трагедии в этом нет. Смерть Пушкина заключала в себе огромную трагедию, потому что расцвет его гения посреди действительности еще варварской не был простой случайностью. Появление Пушкина в начале XIX столетия загадочно, но решение этой загадки в неравномерности исторического развития России.

Высокая роль русского народа в борьбе за освобождение человечества, глубина и трагизм нашей классической литературы, поразившей западноевропейского читателя своим неожиданным обаянием, - все это тесно связано с особо мучительным, полным самых напряженных противоречий национальным развитием. Пушкин угадывал эту диалектическую связь разнородных явлений. По крайней мере в минуты самого тяжелого последнего разочарования он нашел в себе силы оспаривать пессимизм Чаадаева и написал ему следующие знаменательные слова: "Как литератор я озлоблен, как человек своего сословия я оскорблен, но клянусь вам честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, чем история наших предков, какую уже дал нам Бог".

И Пушкин имел основание верить в историю своей страны. Столетия угнетения разложили все правящие силы России, но оставили неприкосновенным тело народа (черта особенно характерная для восточных общественных форм). В русской истории все отношения были гораздо резче, все переходы, связанные с тяжелой ломкой, совершались быстрее, чем на Западе, в подчинении массы народа азиатский деспотизм соединился с бюрократической централизацией европейского типа, но зато во всех областях народной жизни развивалась огромная потенциальная сила, а ее могучее, всегда неожиданно быстрое проявление отличалось первобытной свежестью, смелым размахом и удивительной строгостью высокого артистически развитого искусства, законченностью и совершенством культуры. В конечном итоге это сделало нашу страну родиной социализма и создало то "всемирное значение" русской литературы, о котором писал Ленин.

Как объяснить иначе этот удивительный факт, что в истории русского народа было столько тяжелого и удивительного, но вместе с тем столько великого, прекрасного и героического? Или Щедрин не любил свою родину, когда писал "Историю города Глупова"? Или прямой и открытый взгляд на мрачные стороны прошлого неизбежно приводит к мещанскому нигилизму, реакционной пошлости Иванов, не помнящих родства? Или, наконец, секрет заключается в том, чтобы с мудрой осторожностью стреляного воробья колебаться между недооценкой и переоценкой нашего исторического наследия? Конечно, нет. Бывает такое знание, которое не противоречит гордости и высоким порывам. Это знание дает марксизм, материалистическая диалектика.

Выдающиеся умы XIX века - Белинский и Герцен - видели в Пушкине отдаленный результат преобразований петровской эпохи. Первым следствием этого исторического переворота было увеличение бремени, ложившегося на основную массу народа, особенно жестокая государственная дисциплина, колоссальный разрыв между правящей верхушкой и большинством населения страны, погруженным, по-видимому, в глубокий индифферентизм. Общество и народ, по выражению Белинского, разошлись в разные стороны. Новая культура укоренялась очень медленно. "Посеянное Екатериной II возросло уже после нее, а при ней вся жизнь русского общества была сосредоточена в высшем сословии, тогда как все прочие были погружены во мрак невежества и необразованности". Отсюда выводит Белинский и слабости русской поэзии XVIII века, и отдаленность от народа, безжизненность. "...Общественная жизнь (как совокупность известных правил и убеждений, составляющих душу всякого общества человеческого) не могла дать творчеству Державина обильных материалов ...Поэзия Державина была первым шагом к переходу вообще русской поэзии от риторики к жизни, но не больше".

Сочетание цивилизации и варварства создало на первых порах массу промежуточных карликовых явлений. Русский вельможа, вольнодумец XVIII столетия, искал в европейском просвещении род воображаемого обособления от произвола самодержавной власти. Он посещал Вольтера и Дидро, знакомился с просветительной философией, в сущности очень далекой от русской жизни XVIII века, внимал

За чашей медленной афею иль деисту.
Как любопытный скиф афинскому софисту, -

но все это оставалось поверхностным. Вот краткая характеристика "истинно русского барича" XVIII столетия.

"Он записался в службу, чтоб ездить цугом. Он проводит ночи за картами и спит в присутственном месте, во время чтения запутанного дела. Он чувствует нелепость деловой бумаги и соглашается с мнением прочих из лености и беспечности. Он продает крестьян в рекруты и умно рассуждает о просвещении. Он взяток не берет из тщеславия и хладнокровно извиняет бедных взяткобрателей. Словом, он истинно русский барич прошлого века, каковым образовали его природа и просвещение".

Со своей стороны самодержавие видело в европейской цивилизации средство для усиления централизованной власти и устранения остатков патриархальных вольностей. Оно сумело обольстить выдающихся представителей европейского просвещения, но - по замечанию Пушкина - "действия правительства выше собственной его образованности, и добро производилось ненарочно, между тем как азиатское невежество господствовало при дворе". Обе главные силы, производившие европеизацию России, - правительство и высшая аристократия - понимали идеи эпохи просвещения сообразно своим собственным потребностям, т. е. с опозданием на сто лет. Учения французских энциклопедистов воспринимались в духе рационализма XVII века - специфической формы словесности и науки, сложившейся в период расцвета абсолютизма на Западе, с которой просвещенная философия имела только общие предрассудки, а во всем остальном от нее решительно отличалась.

Зато в начале XIX века русская культура совершает огромный скачок вперед. В Пушкине перед нами удивительно сложная фигура: в его поэзии сияет подлинное, наиболее глубокое просвещение, проникнутое легкой чувственностью, открытым, решительным отношением к жизни; в ней есть черты и более ранней, но более яркой и богатой ступени возрождения, отодвинутого в России на два столетия классовой борьбой смутного времени, "лихолетьем" и последующей победой государства помещиков; в ней есть и более поздняя и более глубокая мудрость классической литературы конца XVIII и начала XIX столетия, обогащенной опытом французской революции, сознанием глубоких, непримиримых противоречий буржуазного общества, представленной именами Гете, Стендаля, отчасти Байроном и Альфиери. По рассказу Мицкевича, Пушкин интересовался утопическим социализмом Сен-Симона и Шурье.

Здесь впервые проявилась та особенность русской литературы, которая сделала ее такой трудной для исторического понимания, - ее многосложность, соединение иногда в одном десятилетии и в одном лице таких духовных явлений, которые развивались на Западе исподволь и раздельно целыми столетиями. Так, в лице Белинского мы имеем просветителя и философа, диалектика гегелевского направления, в Чернышевском соединяется революционная демократия и утопический социализм. И та же сила в своем дальнейшем развитии подняла учение Маркса в России на более высокую ступень ленинизма.

У начала этого процесса, в ту эпоху, когда революционное движение делало еще свои первые, детские шаги, наиболее зрелым и совершенным выражением своеобразия нашей культуры была поэзия Пушкина. "Мне кажется, - говорит Герцен, - что в русской жизни есть нечто более возвышенное, чем община, и более сильное, чем власть; это "нечто" трудно выразить словами и еще труднее указать на него пальцем. Я говорю о той внутренней, но вполне сознающей себя силе, которая так удивительно поддерживала русский народ под игом монгольских орд и немецкой бюрократии, под восточным кнутом татарина и западной розгой капрала; - я говорю о той внутренней силе, благодаря которой, несмотря на унизительную дисциплину рабства, русский крестьянин сохранил открытое красивое лицо и живой ум, и которая на императорский приказ ввести цивилизацию ответила, спустя столетие, колоссальным явлением Пушкина".

Но и сама эта сила, накопленная столетиями, вырастала очень неравномерно. Могучее ускорение духовного развития, выразившееся в "колоссальном явлении Пушкина", как бы обрывается с его смертью, уходит вширь, снова нарастает в более широком объеме. Но такую разностороннюю, титаническую фигуру, как Пушкин, русская поэзия XIX века при всем своем дальнейшем развитии уже произвести не может. Это был настоящий представитель возрождения, но возрождения, которое носило в себе глубокое внутреннее противоречие, печать обреченности - рабство народа. Сила, о которой писал Герцен, создала ослепительные индивидуальные явления посреди скудной и тяжелой действительности. Уже разница между Пушкиным и сопровождавшими его появление поэтами-спутниками была неизмерима. Критика и теоретическая проза пушкинских времен находились еще в самом жалком состоянии. Журнальные дебаты двадцатых годов живо напоминают перепалку Цифиркина и Кутейкина. Поэты пушкинского круга взирали на грамотеев из "Вестника Европы" или "Галатеи" сверху вниз, так умный и независимый представитель французской аристократии Ларошфуко смотрел на какого-нибудь классика из плебеев. Но философские упражнения дворянской молодежи были немногим глубже "лакейских диссертаций" ученых разночинцев. Достаточно вспомнить совершенно беспомощные препирательства Веневитинова и Рошалина с Н. Полевым по поводу определения романтизма. Пушкину было трудно учиться у тогдашних "любомудров" не потому, что они оставались идеалистами, а потому, что любомудрие их было совсем невинное. Философия в то время еще не изъяснялась по-русски. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть забавную "Пролюзию к медицине" первого русского шеллингианца Данилы Велланского или эклектическое сочинение лицейского профессора Галича "Опыт науки изящного". Несоответствие между поэзией Пушкина и общим состоянием русской образованности начала XIX столетия бросается в глаза. Но были исторические обстоятельства, которые сделали позицию Пушкина еще более одинокой, окутали его образ туманом, рассеянным только социалистической революцией.

* * *

По всему своему духовному складу поэзия Пушкина принадлежит общественному движению 14 декабря 1825 года. Бурное, свободолюбивое кипение александровской эпохи образует тот положительный заряд, который поддерживал поэта и в годы последующей реакции. "Так уже гораздо позднее, в петербургский период его жизни (1830-1837), его горделивый способ держаться на глазах света и в сношениях с влиятельными людьми, постоянно давать им чувствовать свои права на самостоятельное обсуждение их мнений и поступков - обличали в нем человека александровской эпохи. Он носил на себе внешний вид либерала 20-х годов и тогда, когда уже давно был искренним сторонником власти, законного авторитета, начал порядка и правильного развития государства, что давало повод поверхностным людям не доверять его образу мыслей вообще, а неблагорасположенным прямо указывать на него, как на тайного врага всех существующих порядков". Так пишет о Пушкине его биограф П. Анненков. Несомненно, однако, что и в позднейшее время связь поэта с освободительным движением александровской эпохи не была только формальной (внешней). В холодном сумраке николаевской России Пушкин чувствовал себя обломком уничтоженного поколения. Он с грустью наблюдает, как рассеивается ореол поэзии, окружавшей юность дворянской культуры, как остывает лава кипящей общественной мысли, исчезают привычки, чувства и побуждения прежнего поколения, быть может, довольно поверхностные, но свободные от лакейства и казенного однообразия.

"...Наше нынешнее общество столь же жалко, как и тупо".

"Нужно признать, что наше общественное бытие печальная штука. Что это отсутствие общественного мнения, это безразличие ко всякому долгу, справедливости и правде, это циничное презрение к мысли и человеческому достоинству поистине способно привести в отчаяние". "Я зол на Петербург и радуюсь каждой его гадости". "Москва - это город ничтожества. На его заставе написали: Оставьте всякое разумение, о вы, сюда входящие. Политические новости доходят до нас поздно или искаженными. Около двух недель мы не знаем ничего определенного о Польше, и ни у кого нет никакого беспокойства и нетерпения. Если бы еще мы были рассеяны, очень безумны, очень легкомысленны, но совсем нет. Мы жалки, мы печальны и тупо подсчитываем, насколько сократились наши доходы". В последних словах слышны отголоски той характеристики, которую дает обитателям всякой деспотии Монтескье: безразличие, холодная мрачность, корыстолюбие. Очень внимательно Пушкин следил за вырождением некогда блестящего и самостоятельного военного сословия. "Несколько офицеров под судом, - записывает он в своем дневнике 30 ноября 1833 года. - Великий князь их застал за ужином, кого в шлафроке, кого без шарера... Он поражен мыслью об упадке гвардии. - Но какими мерами думает он возвысить ее дух? При Екатерине караульный сутуер ехал со своим взводом в возке и в лисьей шубе. В начале царствования Александра офицеры были своевольны, заносчивы, неисправны, - а гвардия была в своем цветущем состоянии". Осуждая фруктовое геройство новой военной системы, Пушкин не увлекается и лицемерными рыцарскими жестами Николая. Так, по поводу выдачи офицера фон Бринкена на суд курляндского дворянства он замечает (23 ноября 1833 г.): "Бринкен пойман в воровстве; государь не приказал его судить по законам, а отдал его на суд курляндскому дворянству. Это зачем? К чему такое своенравное различие между дворянином псковским и курляндским, между гвардейским офицером и другими чиновниками? Прилично ли государю вмешиваться в общественный ход судопроизводства? Или нет у нас законов на воровство? Что, если курляндцы выключат его из среды своего дворянства и отошлют его, уже как дворянина русского, к суду обыкновенному? Вот вопросы, которые повторяются везде. Конечно, со стороны государя есть что-то рыцарское, но государь не рыцарь. Хочет он сделать опять из гвардии то, что была она прежде? Поздно!"

Пушкин явно сочувствует прежним временам дворянского расцвета, но вместе с тем признает их невозвратимым прошлым и желает хотя бы соблюдения законов обыкновенных, цивилизованных, гражданских. Государь не рыцарь... Дворянское рыцарство и гражданская законность имеют некоторые точки соприкосновения; недаром они сливались воедино в морали декабристов. Но это слияние могло быть только временным, почти иллюзорным. А слияние помещичьего беззакония с тяжелым грузом "законного порядка вещей" было окончательным итогом, реальностью монархии Николая. Пушкин смутно об этом догадывался.

Любопытно его отношение в буйному удальству прежнего военного сословия. Пушкин гордился своим собственным подвигом в этом направлении. Служебному трепету николаевского времени он противопоставлял легендарное веселье своего поколения, в котором он и видел своеобразную черту народности: "У нас в Москве все, слава Богу, смирно, - пишет он жене 18 мая 1836 г. - Бой Киреева с Яром произвел великое негодование в чопорной здешней публике. Нащокин вступается за Киреева очень просто и очень умно: что за беда, что гусарский поручик напился пьян и побил трактирщика, который стал обороняться? Разве в наше время, когда мы били немцев на Красном Кабачке, и нам не доставалось, а немцы получали тычки сложа руки? Но мне драка Киреева гораздо простительнее, нежели славный обед ваших кавалергардов и благоразумие молодых людей, которым плюют в глаза, а они утираются батистовым платком, смекая, что если выйдет история, так их в Аничков не позовут"[2].

Некоторые обстоятельства сделали одиночество Пушкина еще более полным, а его трагедию более глубокой, чем трагедия всего поколения прогрессивной дворянской интеллигенции 1812-1825 гг. "Пушкин был не понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями", - писал у свежей могилы поэта П. А. Вяземский, не подозревая, быть может, всей справедливости своего замечания.

Чужой среди победителей 14 декабря 1825 г., Пушкин подвергался нападкам и с противоположной стороны, из прогрессивного лагеря. К нему относились подозрительно не только справа, но и слева. Это факт, которого отрицать нельзя. В сущности говоря, Пушкин и в молодости никогда целиком не сливался с поколением участников тайных обществ, хотя его политические стихотворения были известны каждому прапорщику и все "возмутительные сочинения" приписывались Пушкину, как все непристойные - Баркову. Существует легенда, идущая от Анненкова, будто декабристы не приняли Пушкина в тайное общество, оберегая его драгоценный для России гений. Но такое предположение ни на чем не основано. Лицейский товарищ поэта - И. Пущин - попал в "Союз благоденствия" прямо со школьной скамьи. В это время Пушкин еще не был знаменитым поэтом, он только подавал надежды. Когда появилась в печати поэма "Руслан и Людмила", встреченная с таким энтузиазмом, Пушкин находился уже в ссылке на юге. Следовательно, по крайней мере между 1817 и 1820 гг. вышеуказанного предположительного препятствия для вступления Пушкина в тайное общество еще не существовало. Двери "Союза" были в то время открыты довольно широко[3]. Почему же не попал в него Пушкин? Зачем понадобилось декабристам оберегать этого странного юношу, который не только не желал подобной опеки, но даже сам, на собственный страх, дерзко искушал "твердыню власти роковой"? Литературные занятия были в то время очень распространены и не служили отговоркой для людей, желавших бороться за свои общественные идеалы. В их рядах находилось немало поэтов, смотревших на литературу в соответствии с уставом "Союза благоденствия", т. е. с точки зрения гражданского долга. "Я не поэт, а гражданин", - писал Рылеев в посвящении своей поэмы "Войнаровский" Бестужеву. С этим критерием декабристы подошли бы, вероятно, и к Пушкину, если бы они иначе оценивали его как человека. Поэтому объяснение, высказанное Анненковым, неосновательно. То же самое можно сказать о всех соображениях подобного типа, имеющих целью сгладить различия между Пушкиным и участниками тайного общества, среди которых он постоянно вращался, непосвященный в саму тайну дела.

Пушкин и декабристы - два великих явления русской истории. Но отсюда вовсе не следует, что в своей прогрессивной роли они не могли расходиться. Стремление изжить из истории всякие шероховатости всегда затемняет истину в угоду дурному мещанc-кому инстинкту (Гегель назвал это отношение к действительности слишком нежным). Причины, по которым Пушкин не был принят в тайное общество, имели более серьезный характер, чем это обычно предполагают. Они коренились в различии духовного склада Пушкина и его революционных друзей, а не в каких-нибудь случайных обстоятельствах или особых намерениях тайного общества, которые задним числом ему приписывают. Отношения между Пушкиным и царским правительством могли быть как угодно резки, поступки его более рискованны, чем действия декабристов, медленно склонявшихся к идее переворота, тогда как Пушкин рано навлек на себя преследования правительства. Но сам тип революционного настроения поэта не удовлетворял государственных людей из тайного общества. Поэтому они оставили его свободным от всяких обязательств, поэтому и сам поэт чувствовал себя внутренне свободным по отношению к этой революционной партии, несмотря на все свои дружеские связи, несмотря на глубокое и нескрываемое сочувствие делу декабристов, которое он проявлял даже после их поражения. Только этим и можно объяснить (без недостойных уловок) позицию Пушкина на другой день после неудачной дворянской революции. Он готов условливаться с правительством - обстоятельство, подававшее повод для всяких кривотолков и сомнительных психологических догадок. Думать, что это только тактический ход, ничем не лучше, чем обвинить поэта в лакействе.

Странная тактика эта означала бы одно из двух: либо трусливое ренегатство перед лицом "решимости и могущества" царской власти - но тогда зачем же понадобилось Пушкину подчеркивать свою близость к декабристам даже в беседе с Николаем? - либо поразительную наивность, граничащую с глупостью: кто же поверит, что победитель позволит побежденному ставить себе условия? И то и другое не мирится с образом великого поэта, который мог заблуждаться, но и в заблуждениях своих оставался человеком большого ума и рыцарской честности. Дело в том, что Пушкин действительно считал себя силой, до известной степени свободной по отношению к происшедшей трагедии, на которую он призывает взглянуть глазами Шекспира, т. е. объективно. В своей относительной непричастности к заговору он видел как бы патент на право дальнейшей общественной деятельности. Влечение к этого рода деятельности проявилось у него особенно в николаевское время. Уже в первые дни после получения печального известия из Петербурга личные опасения, беспокойство за участь друзей, сочувствие побежденным смешаны у него с надеждами на милость нового императора. Он рассчитывает, что новое царствование должно открыть перед ним двери его деревенской темницы. Раздраженный, томящийся, готовый бежать за границу в последние годы царствования Александра, он как-то сразу пробуждается, чего-то ждет, надеется, ободряет своих друзей, скорбит об участи близких и вместе с тем жаждет общественной деятельности. Такое впечатление оставляет переписка Пушкина в начале 1826 г.

Уже во второй половине февраля, когда призрак Нерчинска был для него еще очень реальным, Пушкин как ни в чем не бывало строит широкие литературные планы, советует друзьям издавать "журнал в роде Edinburgh review" - мысль, которая не оставляла его уже впоследствии. "Голос истинной критики необходим у нас, - пишет он Катенину, - кому же как не тебе забрать в руки общее мнение и дать нашей словесности новое широкое направление?" Может быть, Пушкин надеялся, что восстание декабристов, трагическое по своему исходу, но не бесследное, откроет дорогу деятелям нового типа, далеким от реакционной ограниченности правящих верхов, но не причастных и к тайному заговору. Такими людьми кроме самого Пушкина были Вяземский, Катенин, Баратынский и некоторые другие лица, будущие сотрудники "Литературной газеты" Дельвига. Все эти люди были подозрительны для властей предержащих, но все они только одной стороной соприкасались с политической доктриной декабристов и могли рассчитывать на то, что им удастся сохранить свои позиции дальше "забрать в свои руки общее мнение". Тактикой было при этом подчеркивание формальной непричастности к заговору.

* * *

Но "класс читателей" и особенно критиков думал иначе. "Правители русского Парнаса" находили, что публика переросла поэта, что он отстал от века вследствие недостатка европейской образованности и отсутствия твердых нравственных правил. Критику пушкинских времен можно условно разделить на два периода. Уже само появление Пушкина на литературной арене было встречено шумной оппозицией, которая отступила перед общественным мнением, но отступила ненадолго. Сила общественного мнения оказалась эфемерной. Особенно после расправы Николая I над целым поколением прогрессивной дворянской интеллигенции. В конце двадцатых годов начинается новый поход против Пушкина и его направления в литературе.

Первые критики поэзии Пушкина были "стариками" или по крайней мере хотели ими казаться. Они руководствовались "правилами самого искусства, утвержденного образованным вкусом веков". Муза Пушкина вносила беспорядок в эти почтенные старые правила. Она обращалась со своим предметом свободно, как бы играя. Пушкин не хотел считаться с установленной иерархией высокого и низкого, он находил поэзию в прозе и, наоборот, профанировал предметы возвышенные, представляя их в ироническом свете. Все это оскорбляло чувство благопристойного правдоподобия. Зачем Руслан присвистывает, отправляясь в путь, показывает ли это огорченного человека? Почему Людмила решает уморить себя голодом и начинает есть? Почему кавказский пленник не утопился вместе с черкешенкой? Зачем Гирей, влюбленный в прекрасную полячку, ходил в свой гарем? Все эти "зачем" и "почему" сыпались как из рога изобилия. Они показывали, что литература привыкла к точному расписанию своих предметов.

Но было бы неправильно представлять себе противников Пушкина прямыми защитниками старины. Они имели свое представление о прогрессе и с этой точки зрения осуждали новое литературное направление за пристрастие к невежеству. Может ли просвещенный литератор интересоваться похождениями Бовы и Еруслана? У Пушкина витязь несется в поле на побитую рать, видит богатырскую голову, щекочет ей ноздри копьем, голова чихает, Руслан дает ей пощечину. Что за детские небылицы! "Зачем допускать, чтобы плоские шутки старины снова появлялись между нами! Шутка грубая, неодобряемая вкусом просвещенным, отвратительная и нимало не смешна и не забавна". Другой классик времен "Руслана и Людмилы" сожалеет, что молодое дарование "не избрало для себя более благородного и возвышенного предмета, а обратилось на такой, который мог занимать тогда только, когда ум и знанья были еще в младенчестве". Простонародное волшебство "Руслана" совсем не похоже на те чудеса, которые допустимы в порядочной поэме. "В нем чудеса без правдоподобия, которые есть основание - первый закон поэзии".

В литературе часто приводят образцы выражений, возмущавших критиков "Руслана и Людмилы" своей грубой народностью. Отсюда делают вывод, что Пушкин проявил "снижение" эстетических ценностей классицизма и был осужден его представителями как поэт реалистического направления. Но это не совсем так. Отвергая грубые выражения, "мужицкие рифмы", простонародность сюжета и прочие мнимые или действительные особенности поэмы, критики возмущались нарушением правдоподобия. Они не сомневались в том, что человек с бородой носит лапти и армяк, говорит: чать, -тое, рыгать, сопхнуть и т. д., но появление такого гостя в благородном собрании казалось им оскорблением естественного хода вещей. "Классики" нападали на Пушкина с точки фения утилитарной (отрицая у него наличие твердого плана и разумной цели), также с точки зрения реалистической. Правда, это был реализм особого рода, изложенный еще Буало в его трактате о поэзии, очень трезвый и точный, сухо описательный - реализм устойчивого мирового порядка. Такого рода эстетические требования держались в литературе очень долго, и Пушкин еще в 1830 году оспаривал их в заметках о драматической поэзии: "Между тем как эстетика со времени Канта и Лессинга развита с такой ясностью и обширностью, мы все еще остаемся при понятиях тяжелого педанта Готшеда; мы все еще повторяем, что прекрасное есть подражание изящной природе и что главное достоинство искусства есть польза. Почему же статуи раскрашенные нравятся нам менее чисто мраморных и медных? Почему поэт предпочитает выражать мысли свои стихами? И какая польза в тициановской Венере и Аполлоне Бельведерском? Правдолюбие все еще полагается главным условием и основанием драматического искусства. Что если докажут нам, что и самая сущность драматического искусства именно исключает правдоподобие?"

Ни полезности, ни правдоподобия не видели люди типа Коче-невского в произведениях Пушкина. Созданные им характеры, гибкие, противоречивые, окруженные поэтической светотенью, не отвечали требованиям "верности природе" и "выдержанности", как их понимали литераторы школьного толка. В многочисленных отступлениях терялась внешняя строгость плана. Фантазия "Руслана и Людмилы" нарушала меру свободы, отпущенную для поэтической машинерии (образец "правдоподобия" в области чудесного дал Буало в шуточной поэме "Налой"). Критики из "Вестника Европы" и "Невского зрителя" осуждали грубые вымыслы простонародной старины с высокомерием людей образованного века: "После этого письмо бутырского жителя будет лучше Илиады - возражал им один из защитников пушкинского направления Эти слова заставляют вспомнить знаменитый "спор древних и новых" в европейской литературе. Один просвещенный французский писатель находил, что гомеровская Греция была жалкой деревней по сравнению с цивилизованной монархией Людовика XIV. Такого же мнения держался Готшед.

В царствование Александра I журнальные педанты были стеснены оживленной литературной жизнью дворянских салонов и кружков. "Наши книгопродавцы, - жалуется Коченовский в письме к Булгарину, - держат товар единственно годный для читающей светской публики - для дам и мужчин женоподобных".

После 14 декабря 1825 года, в период укрепления самодержавия и всяческого утеснения либерального дворянства, пафос бюрократической цивилизации звучит гораздо свободнее. Осада, которой поэзия Пушкина подвергалась в журналах начиная с 1829 г., знаменитая баталия квазидемократических журналистов с "литературной аристократией" были отражением нового порядка вещей. Правда, критики усвоили уже такие понятия, как "романтизм", "народность". Но если присмотреться к новой оппозиции против Пушкина, сложившейся к началу тридцатых годов, то окажется, что все основные требования прежних учителей изящного (не исключая "правдоподобия" и "полезности") сохранились. И только высокомерие "образованного вкуса" получило новую окраску - от просвещенного энтузиазма XIX века. Феофилакт Косичкин - пародия на эти успехи журнальной критики.

Между тем Пушкин проделал за это время огромный путь. От свободного каприччио итальянского поэтического склада, от нежных, роскошных, очаровательных звуков Россини, от поэзии, которая нуждается в красивой обстановке, в южном небе, шуме моря, гордой страсти и безымянных страданиях, он перешел к миру действительному:

Смирились вы, моей весны
Высокопарные мечтанья.
И в поэтический бокал
Воды я много подмешал.

Критика восприняла этот переход от "блестящих игр воображения и гармонии" к прозе жизни как действительное оскудение поэтического дара Пушкина. Нападки на низость языка и стиля не ослабели, а, наоборот, усилились. "Фай! -- восклицал Надеждин по поводу стиха

И с диким смехом завизжала.

Этак говорят только об обваренных собаках!" Люди, прошедшие курс романтизма по Шлегелю, превзошли своими придирками безобидных классиков из Бутырской слободы. Булгарин издевался над тем, что Пушкин умудряется извлечь поэзию из горшков и кастрюль. Надеждин напоминал читателю, что прыщик уместен на красной роже кухарки Аксиньи, а не на прекрасном личике Делии. Замечательные слова Мазепы

В одну телегу впрячь не можно
Коня и трепетную лань

казались Надеждину слишком грубыми. "Льзя ли вульгарнее выразиться о блаженном состоянии супружеской жизни?.. Жаль лишь, что всю силу этой слишком народной поговорки вполне может чувствовать не вся русская чернь, а только - Архангелогородская!" В "Графе Нулине" критика особенно возмущало изображение заднего двора, бабы, развешивающей белье, и т. д. Обнажение грубой природы, "грязных пятен", стремление к "уродливым гротескам", "карикатурам", "пародии", "неспособность изображать природу поэтически - с лицевой стороны, под прямым углом зрения", "покушение подделываться под тон простонародного разговора" - вот обычные обвинения по адресу Пушкина.

Может показаться, что критики враждебного лагеря защищали традиционные высокие требования аристократической эстетики, а Пушкин разоблачал их снизу, с точки зрения демократического заднего двора и кухарки Аксиньи. Так иногда изображают эту противоположность литературных мнений. Но не совсем так было в действительности.

Прежде всего традиционные высокие требования заключали в себе довольно скромную дозу аристократизма. Это были требования служилого и мещанского XVIII столетия, род тяжеловесного или жеманного, а иногда и просто лакейского классицизма и просветительства (в духе Готшеда и Николаи). Напротив, поэзия Пушкина соприкасалась отчасти с гармонической образованностью светского человека, воспитанного по рецепту Карамзина. Светской порядочности соответствует и светское беспутство. Таким беспутством был для противников Пушкина не только его свободный образ жизни (напоминающий жизнь молодого Гете в Лейпциге), но и стремление поэзии Пушкина к простонародности, к цыганским шатрам и разбойничьим привалам (образ беспутного аристократа - лорда Байрона - был под рукою). Даже старшие карамзинцы находили в "поэмках" и проказах молодого Пушкина достойную осуждения крайность, а временами и сатаническое извращение свободы духа. Отвечая "низкие слова" и "площадные шутки", оскорбляющие вкус просвещенной публики, один из критиков "Руслана и Людмилы" писал: "Основание поэмы взято из простой народной сказки, - скажут мне, - я это знаю; но и между простым народом есть своя благопристойность, свое чувство изящного. Говоря о простом народе, я не разумею толпы пьяниц, буянов, праздношатающихся ленивцев, но почтенный, работающий и промышленный разряд граждан общества". Эта смесь модного краснословия с полицейской моралью показывает, что можно было осуждать "грубые" и "низкие" выражения, не проявляя при этом особенного аристократизма.

Так обстояло дело в критике двадцатых годов. Вместе с расцветом казенной народности в царствование Николая I эти мотивы получили совершенно неожиданное развитие. Через два года после смерти поэта жалкий Раич писал в возобновленной "Галатее": "Пушкин не поэт всего человечества, как вздумалось сказать об нем одному из его записных панегиристов, а поэт русский, и по преимуществу поэт так называемого большого света..." Тот же литератор сожалел, что "поэт наш почти исключительно ограничился одним только высшим сословием". В сущности говоря, такова была общая оценка журналистов враждебного лагеря.

По мнению Полевого, Пушкин заплатил дань "светскому и с тем вместе карамзинскому образованию". Надеждин выражается более решительно: "Мы еще не имели своей, Русской народной поэзии. У Пушкина было притязание на имя русского народного поэта, и он долго считался таковым; но его народность ограничивалась тесным кругом наших гостиных, где Русская природа вылощена подражательностью до совершенного безличия и бездушия". Итак, чуть ли не салонное изящество является сущностью поэзии Пушкина. И это писал тот самый критик, который в разборе "Полтавы" возмущался "бурлацкими" выкриками Карла! Как объяснить такое странное противоречие?

Между тем странного здесь ничего нет: именно пресловутое "снижение" изображаемых предметов заключало в себе для противного лагеря самый оскорбительный аристократизм. "Попытки подделаться под тон простонародного разговора" были нарушением "законной покорности благоустроенной монархии искусства" (как выразился однажды Надеждин). Для журнальных ценителей прекрасного Пушкин действительно оставался зазнавшимся светским писателем, который, не разбирая ни чина, ни звания, позволяет себе называть простую крестьянку девой, а барышень девчонками, описывать восточные бани, вместо того чтобы воспевать победы Паскевича, и т. д. Пушкин, конечно, думал иначе. Он относил придирки журналистов за счет лакейского подражания большому свету. Его возмущало, что "взрослый болван" из семинаристов жеманится, как дьячиха, при каждом упоминании какого-нибудь грубого предмета. "Почем им знать, что откровенные оригинальные выражения простолюдинов повторяются и в высшем обществе, не оскорбляя слуха - между тем как чопорные обиняки провинциальной вежливости возбудили бы только общую невольную улыбку?"

"...Нашим литераторам хочется доказать, что и они принадлежат к высшему обществу (high life, haute societe), что и им известны его законы; не лучше ли было бы им постараться по своему тону и своему поведению принадлежать просто к хорошему обществу (bonne societe)..." "Хорошее общество может существовать и не в высшем кругу, а везде, где есть люди честные, умные и образованные". Особенно раздражало Пушкина постоянное стремление журналистов судить от имени "паркетных дам", взывать к их чувству приличия, оберегать нравственность прекрасного пола и т. д. Всякое литературное жеманство происходит из лакейской, думал Пушкин. Наоборот, в способности говорить языком "честного простолюдина" он видел проявление подлинного благородства литературы.

Мысль эта не была нова. Малерб призывал учиться французскому языку у носильщиков Сен-Жанского порта, Монтень приводил разговор простых крестьян как образец свободной и точной речи. "Народная чисто естественная поэзия, - писал Монтень, - обладает первобытной свежестью и очарованием, которые ставят ее на один уровень, по степени искусства, с высшими красотами совершенной поэзии, как мы это видим на примере гасконских песенок и тех песен, которые, как нам сообщают, сочинены народами, не знающими никаких наук, лишенными даже письменности, напротив, посредственная поэзия, останавливающаяся между этими двумя крайностями, вызывает пренебрежительное к себе отношение, не пользуется почетом и не имеет цены". Пушкин знал и любил Монтеня. Особенно много сходного у обоих писателей в сближении "высших красот совершенной поэзии" с поэзией естественной и народной, в сознательном недоверии ко всяким жеманным или педантским претензиям посредственности, презренной партии середины. Мы увидим впоследствии, что для этого сходства имелись свои исторические основания.

Таковы были мнения сторон. Стоит отметить это несколько необычное сочетание идей - в нем суть вопроса о реализме Пушкина. Народность высокого артистического искусства была недоступна журнальным ценителям пушкинской поры; она распадалась под их пристрастным анализом на бурлацкие и будуарные элементы. Возьмем для примера статью экс-студента Никодима Надоумка "Литературные опасения за будущий год". Пушкин выведен здесь под именем Залетина, автора новой поэмы "Евгений Четвертинский". Вот ее содержание: "Новая поэма - которая, между нами будь сказано, есть Сириус литературного нашего мира! - овеществляет под образом пылкого юноши, пресыщенного на заре жизни бытием своим и попавшего в душные Нерчинские рудники за произведенное им в пылу безнадежного отчаяния смертоубийство и ........... - она, повторяю тебе, осуществляет высокую идею об исполинских силах души человеческой, рано стряхнувшей с себя оковы прозаической общественной жизни". Вся эта тирада уже сама по себе донос на разрушительное направление поэзии Пушкина, который в 1828 г. еще не ушел от "душных Нерчинских рудников". Далее идут обличения русской поэзии, привыкшей "скитаться по Нерчинским острогам, цыганским шатрам и разбойничьим вертепам", видеть повсюду одни "мрачные сцены распутства, ожесточения и злодейства", срывать покров с недостатков жизни, изображать только испачканную природу, только "мрачные пятна" и т. д. "Наши певцы вздыхают тоскливо о блаженном состоянии первобытной дикости и услаждаются живописанием бурных порывов неистовства, покушающегося ниспровергнуть до основания священный оплот общественного порядка и благоустройства".

Все это сходило в то время за критику романтизма, представителем которого автор изображает Пушкина. Поэту вменяется в вину чрезмерное стремление приблизиться к природе - низкой, лишенной всякого цивилизованного благообразия. Но посмотрите, как обличение низкого и грубого переплетается с доносом на светскую дерзость поэтов пушкинского направления. "Все их герои суть или ожесточенные изверги, или заматеревшие в бездельничествах повесы. Главнейшими из пружин, приводящими в движение весь пиитический машинизм их, обыкновенно бывает: пунш, аи, бордо, дамские ножки, будуарное удальство, площадное подвижничество. Самую любимую сцену действия составляют: муромские леса, подвижные бессарабские наметы, магическое уединение овинов и бань, спаленные закоулки и фермопилы. Оригинальные костюмы их --

Копыта, хоботы кривые.
Хвосты, хохлатые клыки.
Усы, кровавы языки.
Рога и пальцы костяные!

Торжественный оркестр их -

Визг, хохот, свист и хлоп,
Людская молвь и конский топ!"


Итак - дамские ножки, площадное подвижничество и бунт против общественного порядка. В сущности говоря, экс-студент Никодим Надоумко разоблачает целое поколение дворянской молодежи. Его статью можно поставить рядом с известным донесением Булгарина о "лицейском" духе.

Еще более любопытна другая статья Надеждина-Надоумки - "Сонмище нигилистов". Слово "нигилист" было введено им впервые именно для обозначения пушкинского направления в литературе - факт довольно забавный. Нигилизм - это "тайна современной эпохи и поэзии - тайна ничтожества". Боги умерли, говорят новые поэты, подражатели Байрона. Они учат обходиться "без утешительных лжей древности и торжественных истин религии": мы уже не дети, нам нужна поэзия обнаженной природы, "развенчанной вселенной", нам остается только "настоящее без надежд и будущности", только "труп бытия", "ничто". Вот сущность нигилизма в литературе, направления, срывающего всякие приятные маски ради "нагой вещественности". Между всеми этими философскими обличениями располагались намеки на прикрытый цинизм и безбожие.

Н. И. Надеждин, один из представителей темного и довольно реакционного демократизма, с которого начинала в России литература "третьего сословия", был очень оригинальной фигурой. Он обладал незаурядной ученостью, следил за развитием немецкой философии и отличался даже известной самостоятельностью мысли (Надеждин только в общих чертах принимал учение Шеллинга). Но все это у него имело довольно странный оттенок. В некотором отношении можно считать, что он был предтечей Достоевского. Тот же мелочный и запутанный фрагматизм стиля, моральная суетливость, какое-то смакование нечистых сторон действительности, изображаемых с подозрительным рвением полусвятого. Даже в именах литературных бесов, действующих в фельетонах Никодима Надоумка, - Тленский, Флюгеровский Чадский - есть что-то от Достоевского.

Неудивительно, что тот же Надеждин, который брал на себя защиту светлых сторон бытия от грубого реализма "литературных Робеспьеров", осмеивал изящество отделки и красоту поэтической формы в произведениях Пушкина. Он с мефистофельской усмешкой восхищается пленительной гармонией стиха, облегающего такое низменное и ничтожное содержание. "Мыльный пузырь, блистающий столь прелестно всеми цветами радуги", "блестящие игрушки", "наружный ослепительный блеск", "пес plus ultra[4] карикатурного изящества" - так оценивает Надоумко поэтические картины Пушкина. Надеждин более других понимал, что выбор предметов обыденных и "низких" не противоречит красоте изображения, а в известном смысле даже предполагает свободу и совершенство формы. Переворот, произведенный Пушкиным, состоял вовсе не в том, что он начал говорить грубо о предметах, которые раньше почитались красивыми. Так представлять себе реализм великого поэта можно только в нетрезвом виде. Это значит односторонне преувеличивать одну из второстепенных черт его художественного принципа. Пушкин отделил красоту предмета от красоты изображения, показал, что истинный художник может извлечь поэзию из обыкновенной человеческой жизни, и тем раз и навсегда расширил область поэтически прекрасного до бесконечности. Для Надеждина в этом и состояло преступление поэта. Он вменяет ему в вину артистическое и светское безразличие к содержанию. Не важно, что изображается, важно как сделано изображение. Вот баба, развешивающая белье. Прекрасная и верная копия с натуры; но для чего она? Непонятно. Кант говорил, что красота есть целесообразность без цели. Поэзия пушкинского направления, возмущался Надеждин, бесцельна с целью. Реалистическая верность картин равносильна для нашего критика принципу "искусство для искусства". Заметим это.

Надеждин воевал с "усердными прихожанами нигилистического изящества, коим становится дурно от всяческого чтожества". Ex nihilo nihil fit[5]. Пушкин создает свои произведения ex nihilo, из ничего, из грязи. Пример - "Граф Нулин". Следовательно, Пушкин нигилист. Забавный смысл имело это слово при своем появлении в русской литературе. Оно заключало в себе двоякое значение. Нигилизм - это чрезмерная близость к природе, циническая грубость образов и картин.

А с другой стороны, отрицание полноценного содержания, всякого "чтожества" в поэзии, чистое искусство, преклонение перед бесцельным изяществом и красотой формы. Нигилист - это человек, страдающий "черножелчием", стремящийся все изображать в мрачном, пессимистическом освещении, и вместе с тем это представитель светской беспечности, поэзии вакхического угара. Слово "нигилизм" означало в устах Надеждина будуарное изящество и одновременно род неприлично грубой пародии на жизнь в духе Скаррона и Берни. В целом - светское беспутство в поэзии, барское издевательство над нравственно-эстетическими понятиями честного мещанина, педанта и слуги отечества. Такой неожиданный оборот принимал вопрос о реализме Пушкина в современной ему журналистике.

Как ни криво было это зеркало, оно все же по-своему отражало своеобразие художественной позиции поэта. Но именно по-своему. К сказанному нужно прибавить, что критика пушкинских времен постоянно приписывала ему бедность содержания наряду с прелестью картин и совершенством стихосложения. Его сравнивали с Байроном и находили, что Пушкину не хватает европейской образованности, сравнивали с Гете и вспоминали, что великий немецкий поэт был "упитан науками", а Пушкин слишком предан светскому образу жизни. В воспоминаниях современников также встречаются указания на мнимый недостаток образованности у Пушкина (ср., например, воспоминания Липранди). Так или иначе, это указывает на определенную манеру держаться в жизни, а также на общий характер поэзии Пушкина, в которой всякого рода познания и убеждения не выставляются открыто, а, наоборот, заслоняются от поверхностного взора объективностью пластического изображения. "Поэтическая живопись" - вот сильная сторона произведений Пушкина, по мнению, почти всеобщему, современной ему критики. "Никто до сих пор из наших поэтов, - писал И. Средний-Камашев, - не умел с таким искусством и силою списывать предметы, как он, ибо Пушкин собственно поэт натуры". Его стихотворения - "маленькие картинки guadretti Сальватора Розы", - говорит Раич. Картины и картинки! Такова истинная стихия Пушкина, по мнению Надеждина. "Фламандская картинка!", "Это описание сделано истинно гогартовски! Талант Пушкина здесь - именно в своей тарелке". Такие восклицания повторяются на каждом шагу в критических работах Надоумки.

Интересно, что в нашей литературе о Пушкине проникновение в его поэзию картин обыденной жизни и низкой природы,

фламандской школы пестрый сор

рассматривается как бог знает какая победа "буржуазного реализма" над поэтической возвышенностью "дворянской эстетики". Между тем критики типа Надоумко видели в этом только проявление "нигилистического изящества". Напомним разбор "Графа Нулина" в "Вестнике Европы". Стремление держаться поближе к земле, принципиальная скромность и реализм зрелого Пушкина были для них унижением поэзии, но унижением, которое паче гордости.

Иные нужны мне картины:
Люблю песчаный косогор.
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор,
На небе серенькие тучи,
Перед гумном соломы кучи -
Да пруд под сенью ив густых, -
Разделы уток молодых;
Теперь мила мне балалайка,
Да пьяный топот трепака
Перед порогом кабака.
Мой идеал теперь - хозяйка,
Мои желания - покой,
Да щей горшок, да сам большой.

Эта простота и непритязательность, это самоограничение поэзии реальной жизненной сферой вытекали из высокой позиции развитого искусства, которое находит красоту во всем, а не только в предметах, специально для этого предназначенных. Но такое "снижение" и заключало в себе подозрительный литературный аристократизм, с точки зрения верноподданных журналистов. Удивительное дело! Чем дальше развивался Пушкин в сторону реалистического искусства, тем более уединенной, артистической становилась его позиция.

В этом отношении характерна статья Булгарина "Письма о русской литературе" (1833 г.). Мы видим, что Надоумко считал важнейшим недостатком Пушкина его мнимый байронизм - философию отрицания поэзии "нагой вещественности". Булгарин выдвигает противоположную сторону (оставаясь по существу на той же позиции). Он видит истинное призвание Пушкина в поэзии современной и байронической, основанной на "презрении к человечеству вместе с состраданием к его жалкой участи" и родившейся из необыкновенных событий последнего времени: "мгновенного ниспровержения царств, тронов, имуществ, законов, обычаев, нравов, торжества дерзости, злобы, порока, бедствий народных и частных". В этом и состоит, по мнению Булгарина, достоинство Пушкина, что он выразил на русском языке эти переживания современного человечества. Но Пушкин сбился с пути блестящего начала, не понял природу своего таланта и добровольно прогнал от себя "современное вдохновение". Так поступил он под влиянием хвалителей, которые, "полагая все достоинство поэзии в гармонии языка и в живости картин, отвлекли Пушкина от поэзии идей и чувствований и употребили все свои усилия, чтобы сделать из него только Артиста, Музыканта и Живописца. Наши эстетики и поэты (разумеется, не все) никак не поняли, что гармония языка и живопись суть второстепенные вспомогательные средства новой поэзии идей и чувствований и что в наше время писатель без мыслей, без великих философических и нравственных истин, без сильных ощущений - есть просто гударь, хотя бы его рифмы были сладостнее Россиниевой музыки, а образ светлее Грезовой головки".

Итак, Пушкин уклонился от современности в сторону чистой красоты; желая остаться только художником, он забыл, что поэт без философских и нравственных истин просто "гударь". Все это уже предвосхищение Писарева. Нет ничего удивительного в том, что утилитарная философия служилого журналиста предвосхищает позднейшие нападки просветителей на Пушкина.

Если присмотреться к идеям французского просвещения, то мы найдем в них некоторые предрассудки морализующей и раболепной словесности XVII века. Немецкая радикальная публицистика 30-40-х годов во многом возвращалась к таким представлениям об искусстве, которые давно уже преодолела эстетика Гегеля и художественная практика Гете. Вспомним Менцеля - с его медвежьим демократизмом и нравственно-обличительными понятиями в духе немецкой мещанской комедии XVIII века. В России утилитарная и обличительная эстетика 60-х годов вырождается в мелкобуржуазное культурничество (это вырождение уже предчувствовал, по-видимому, Добролюбов в своей критике гражданских поэтов типа Розенгейма). Конечно, литература "просвещения", нисколько не теряя своего непосредственно-поучительного характера, создавала и подлинно великие художественные явления. Так создала она в XVIII .веке Фонвизина, которому не мешают быть превосходным писателем его Правдолюбы и Здравомыслы, так создала она Щедрина. Но в пушкинский период творческие силы эпохи были, по-видимому, сосредоточены в другом. Казенные и частные просветители этой поры еще лягали Пушкина своим демократическим копытом, подлинного демократизма в их рассуждениях не было ни на грош.

Обвиняя поэта в отступлении от современности в область чистой гармонии, критики требовали от него идейного искусства. Они полагали, что истинный поэт может пролить целительный бальзам на язык общества, исправить моральные повреждения, происшедшие в сердцах сограждан от внешних потрясений века. Что понимали под служением обществу просветители типа Булгарина, легко догадаться. То было время расцвета всякой полицейской деятельности. "Полиция", как показывает уже само происхождение слова, имеет близкое отношение к цивилизации, просвещению и гражданскому благоустройству. Правительство Николая I особенно любило придавать всем своим начинаниям стиль бдительной, предупреждающей злоупотребления высшей власти. Прочтите в записках Бенкендорфа обоснование необходимости высшей полиции, "которая бы покровительствовала утесненным и наблюдала за злоумышлениями и людьми к ним склонными". Но лучше всего замечательная инструкция, данная Бенкендорфом предателю декабристов Шервуду-Верному. В ней, между прочим, говорится следующее: "Свойственные вам благородные чувства и правила, несомненно, должны вам приобрести уважение всех сословий, и тогда звание ваше, подкрепленное общим доверием, достигнет своей цели и принесет очевидную пользу государству. В вас всякий увидит чиновника, который через мое посредство может довести глас страждущего человечества до престола царского, и беззащитного и безгласного гражданина немедленно поставить под высочайшую защиту государя императора. Сколько дел, сколько беззаконных и бесконечных тяжб посредничеством вашим прекратиться могут сколько злоумышленных людей, жаждущих воспользоваться собственностью ближнего, устрашатся приводить в действие пагубные свои намерения, когда они будут удостоверены, что невинным жертвам их алчности проложен прямой и кратчайший путь к покровительству его императорского величества". Далее шли много-численные указания, как следует следить за поведением молодых людей, не допускать их падения в пучину разврата, и так далее в духе самой высоконаправленной гражданской и поучительной мещанской комедии, которая когда-либо вышла из-под пера Гросмана или Коцебу. Шервуда посылали с особыми поручениями в разные губернии, где он должен был отирать слезы невинных и предотвращать злоупотребления. В стиле этой бумаги есть что-то от Гоголя, каким он является в своих письмах в изображении генерал-губернатора из 3-й части "Мертвых душ" и везде, где пытается быть учителем жизни. Но даже молодой Белинский, сотрудник "Молвы" Надеждина, еще не разобрался в этой путанице. Он сохраняет общую версию о падении Пушкина, вследствие недостатка идейности, и вместе с тем восхищается намерениями правительства, даже мудростью отдельных его представителей, как министр просвещения Уваров. Но несомненно одно: у Пушкина, при всех недостатках и тяжких иллюзиях его политического мировоззрения, подобной идейности нет и следа. По отношению к утилитарной морали журналистов его эпохи он представитель чистого искусства, "только Артист", "гударь".

В статье Булгарина любопытно также другое. Она несомненно является плоским переложением западноевропейской романтической теории искусства и, в частности, вероятно, Шлегеля. "Поэзия идей и чувствований", романтическая поэзия христианского, нового мира противопоставляется здесь объективным искусствам и самой поэзии, как артистической гармонии звуков, как живописи окружающего мира. Булгарин хочет сказать, что под влиянием своих друзей Пушкин держался поэзии чувственно-реальной, в которой главную роль играет пластическая картина действительности. Итак, отправляясь от совершенно иных предпосылок по сравнению с Надеждиным, Булгарин приходит к той же оценке главного в Пушкине - предосудительного в нем: реализм и артистический принцип совпадают. Пушкин - поэт действительности, натуры, поэт вещественного мира, и самое важное для него - художественность изображения, а не развитие каких-нибудь истин полезного просвещения и нравственного совершенствования. Он низок и в то же время аристократичен. В этой оценке сходятся последние отголоски классицизма XVIII века и первые, еще довольно уродливые проявления нового просвещения, которое в это время переживало еще свой утробный период. Поэзия Пушкина где-то посередине, как горный перевал между двумя обширными долинами.

Н. Г. Чернышевский пытался оправдать отношение современной критики к Пушкину, выделив Надеждина и Полевого. Ничего, кроме неудачного тактического хода против эпигонов пушкинского периода, в этой попытке видеть нельзя. Нет, Чернышевский ошибался. Надеждин и Полевой были только формальными предшественниками революционного просвещения шестидесятых годов, как Фет, Аполлон Григорьев, Катков были только формальными наследниками Пушкина. Но суждения журналистов пушкинской поры для нас интересны, ибо в них сохранилось искаженное отражение действительной сложности его искусства. Эти суждения показывают, что с незапамятных времен в Пушкине находили двойственность, рассматривали его "в двух планах", отыскав в нем какое-то смешение цинически-грубых и чисто художественных элементов, радости и печали, бурного веселья и "черножелчия" (...). Вспомним грязный пасквиль Булгарина, где Пушкин выводится как писатель, "служащий усердно Бахусу и Плутону, нежели Музам, который в своих сочинениях не обнаружил ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, ни одной полезной истины, у которого сердце холодное и немое существо, как устрица, а голова род побрякушки, набитой гремучими рифмами, где не зародилась ни одна идея; который, подобно исступленным в басне Пильная, бросающим камнями в небеса, бросает рифмами во все священное, чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных, чтобы позволили ему нарядиться в чистый кафтан, и т.д.".

Все это, конечно, чудовищный бред, предвосхищающий позднейшую проницательность вульгарной социологии. Но бред Булгарина интересен и в некоторых отношениях даже характерен для исторической позиции Пушкина, которая криво, но четко запечатлелась в остановившемся, давно уже мертвом взоре старой журнальной крысы.

* * *

Несмотря на всю свою славу, Пушкин не был понят при жизни. В течение столетия после смерти поэта это непонимание во многом ослабело, но в некоторых отношениях даже увеличилось. И дело не только в том, что Пушкин служил предметом недоброжелательной критики, был искажен сначала цензурой, потом друзьями из консервативного лагеря, официальным просвещением и т. д. Гораздо важнее отношение к великому поэту просвещения не официального, созданного лучшими, революционными представителями эпохи, лежащей между Пушкиным и нами. Нельзя забывать, что он оставался чуждым наиболее прогрессивным общественным течениям XIX века.

Превосходная критика Белинского и Чернышевского никогда не потеряет своего значения. Но все-таки это была критика в смысле исторического осуждения. Мы так привыкли сталкиваться с более радикальным и грубым осуждением Пушкина, что иногда не замечали этого и даже с полным основанием пользуемся статьями Белинского и Чернышевского для борьбы с так называемой "вульгарной" критикой. Но если наши великие просветители воздавали должное прекрасной литературной форме, впервые созданной Пушкиным на Руси, то с той же прямотой они отбрасывали его художественный принцип как устаревший, его отношение к обществу, мнимое или действительное стремление к чистому искусству, политическую умеренность и т. д. Юноша Добролюбов судит о Пушкине очень строго. Едва ли стоит напоминать о грубых и просто неистовых разоблачениях Писарева, устами которого говорили широкие слои демократической буржуазной интеллигенции. Если верно, что народничество выражало какие-то малосознательные движения крестьянской массы, то нужно сказать, что человек, мысливший от имени этого огромного слоя, - народник, трудовик также относился к Пушкину с большим подозрением. Даже либеральные народники отчасти осуждали Пушкина, отчасти находили ему извинение в обстоятельствах времени и старались сгладить в его образе то, что не укладывалось в их представления о прогрессивном писателе. Такая позиция широко отразилась в историко-литературных трудах либерального направления - от А. Пыпина до Венгерова и Нестора Котляревского.

Но это еще не все. Народническое и радикально-буржуазное отношение к Пушкину проникало в среду рабочего класса. Вот любопытный пример. В 1899 году официальная общественность царской России праздновала столетний юбилей со дня рождения поэта. Торжество принимало ярко выраженный черносотенный характер. Саратовская социал-демократическая рабочая группа откликнулась на это событие гектографированной брошюрой, в которой призывала рабочих бойкотировать юбилейные празднества. В этой брошюре черным по белому значилось, что Пушкин - поэт отнюдь не народный, а царский, помещичий и буржуазный, что в его произведениях нет ни жалости к трудящемуся люду, ни сочувствия к угнетенным и обиженным, ни призыва к борьбе против господствующих классов, что он воспевал только дворянские любовные истории, светский быт и дамские ножки; что он всюду

изображает действительность в полицейском правительственном духе. Поэтому комитет призывал рабочих не поддаваться на восхваления Пушкина и противопоставить ему действительного поэта трудящейся народной массы - Некрасова. Можно было только сожалеть об ошибке саратовских социал-демократов, если бы история не сохранила своеобразного комментария к этому документу - донесения жандармских агентов. Из неграмотных записей сыщика видно, что в саратовской группе существовало два течения: народническое и собственно марксистское. Брошюра о Пушкине исходила из народнической части и встретила живое сопротивление со стороны марксистов. Так рано уже наметилось размежевание между буржуазной (просветительной и особенно народнической) оценкой Пушкина и оценкой социалистической, марксистской. Между тем содержание брошюры "Несколько слов о Пушкине" образует ядро так называемой "вульгарной" критики классического литературного наследия. А эта критика просуществовала до самого недавнего времени.

Быть может, нужно поскорее забыть об этих печальных недоразумениях, рассеянных солнцем коммунистического просвещения? Нет, недоразумение, имеющее почти столетнюю историю, перестает быть простым недоразумением и становится важным историческим фактом. Как ни парадоксально это звучит, но такое недоразумение может очень легко повести к уразумению вопроса - было бы только желание распутать его до конца. Даже легенда, которая складывается вокруг таких выдающихся явлений, как Пушкин, необычайно характерна; по-своему (т. е. искаженно) она отражает само существо дела. Не затушевывать подобные легенды должна история литературы, а, наоборот, ставить их в центр внимания, ибо они не зависят от чисто логических ошибок, а заключают в себе реальное содержание, взятое из действительной жизни, изменяющейся и живой.

Существует определенное противоречие между поэзией Пушкина и последующей, более широкой формой народного просвещения в России, формой все еще детской и классово-ограниченной (а потому неизбежно вырождающейся в реакционный мещанский нигилизм). Желая набросить покрывало стыдливости на это противоречие, мы легко может повторить ошибку историков либерально-народнического направления. (...)


1. Литераторы (франц.).
2. О том, что это не было у Пушкина случайным мнением, свидетельствуют между прочим слова Вульфа: "Нониче уже время буйства молодежи прошло... Даже и гусары (название, прежде равнозначащее с буяном) не пьянствуют и не бушуют" (...). Другие называют это недостатком, как, например, Пушкин, и хотят в молодости находить и буйность". А. Вульф. Дневник.
3. В числе причин, заставивших его в начале 1822 г. выйти из тайного общества, декабрист Лунин указывал между прочим на "бесполезное разумножение членов", он "порицал безразборчивый прием таковых, почитая сие вредным". Восстание декабристов, т. III. М.-Л., 1927. Стр. 126, 122.
4. Высшая точка, вершина (лат).
5. Из ничего ничто не возникает (лат).

 

Назад Содержание Дальше